Если старые люди пытаются вспомнить, когда, сколь часто и с какой силой они испытывали счастье, они прежде всего обращаются к своему детству — и по праву, ибо для ощущения счастья нужна прежде всего независимость от времени, а тем самым от страха и от надежды, а этой способности большинство людей с годами лишается. Я тоже, пытаясь вспомнить мгновенья моей причастности к блеску вечного настоящего, к улыбке Бога, возвращаюсь каждый раз к своему детству и нахожу там больше всего ощущений такого рода и самые ценные. Конечно, ослепительнее и ярче, праздничнее костюмированы и красочнее освещены были радости юношеских лет, ум участвовал в них больше, чем в радостях детства. Но если присмотреться получше, то это было больше забавой и весельем, чем настоящим счастьем. Мы были веселы, остроумны, умны, мы забавлялись на славу. Помню одну минуту в кругу моих приятелей во цвете юности: кто-то простодушно спросил в разговоре, что это, собственно, такое — гомерический смех, и я ответил ему ритмическим смехом, точно скандируя гекзаметр. Мы громко смеялись, громко сдвигали стаканы — но такие мгновения не выдерживают проверку временем. Все это было славно, было весело, было приятно на вкус, но счастьем это не было. Счастье, так казалось после долгих размышлений, приходило только в детстве, в часы или мгновения, восстановить которые было очень трудно, ибо даже там, даже в пределах детства, блеск оказывался на поверку не всегда настоящим, золото не всегда совершенно чистым. Если быть совершенно точным, наплывов счастья оставалось совсем мало, да и те были не картинами, которые можно нарисовать, и не историями, которые можно рассказать, они не поддавались расспросам, ускользали от них. Когда возникало такое воспоминанье, то сперва казалось, что дело идет о каких-то неделях или днях или по меньшей мере о каком-то дне. Рождестве, например, дне рождения или каком-нибудь другом празднике. Но чтобы восстановить в памяти какой-нибудь день детства, нужны были тысячи картин, а ни на один день, ни даже на полдня память не набрала бы достаточного количества картин.
Но длилось ли то какие-то дни, часы или только минуты, счастье испытывал я не раз, да и в поздние дни, уже в старости, на какие-то мгновения приближался к нему. А из тех встреч со счастьем на заре жизни, сколько раз я ни вызывал их в памяти, ни вопрошал и ни проверял, особенную стойкость обнаруживала одна. Произошла она в мои школьные годы, и самое в ней существенное, все подлинное, первичное, мифическое в ней, состояние тихо смеющегося единства с миром, абсолютной свободы от времени, от надежды и страха, полной сиюминутности всего на свете, длилось, наверно, недолго, может быть, несколько минут.
Однажды утром я, бойкий мальчик лет десяти, проснулся с необыкновенно прекрасным и глубоким чувством радости и благополучия, пронизывавшим меня, как лучи какого-то внутреннего солнца, так, словно вот сейчас, в этот миг пробуждения, произошло что-то новое и чудесное, словно весь мой маленький и огромный мир детства вступил в новое, высшее состояние, словно вся прекрасная жизнь только сейчас, в это раннее утро, обрели полную свою ценность, полный свой смысл. Я знать не знал ни о вчерашнем дне, ни о завтрашнем, я был объят ласково омывавшим меня дивным сегодня. Это было приятно, органы чувств и душа наслаждались этим без любопытства и безотчетно, это пронимало меня и было великолепно на вкус.
Стояло утро, через высокое окно я видел над длинным гребнем крыши соседнего дома чистую голубизну ясного неба, оно тоже казалось полным счастья, словно ему предстоит нечто особенное и для этого оно надело самое красивое свое платье. Ничего больше от мира с моей кровати не было видно, только это прекрасное небо и длинный кусок крыши соседнего дома, но и эта крыша, эта скучная и пустая крыша из темно-бурой черепицы, казалось, смеялась, на ее крутом тенистом скате шла тихая игра красок, и одна синеватая стеклянная пластинка среди бурых глиняных казалась живой, она, казалось, радостно старалась отразить что-то от этого так тихо и непрерывно сиявшего раннего неба. Небо, шероховатая кромка крыши, однообразный строй бурых черепичин и воздушная синева единственной стекляшки пребывали, казалось, в каком-то прекрасном и радостном согласии, у них на уме явно не было ничего другого, кроме как улыбаться друг другу и желать друг другу добра в этот особенный утренний час. У голубизны неба, у бурого цвета черепицы и синевы стекляшки был смысл, они были заодно, они играли друг с другом, им было хорошо, и было приятно видеть их, присутствовать при их игре, чувствовать в себе тот же блеск утра, то же блаженство, что в них.
Так, наслаждаясь начинающимся утром и сохранившимся от сна чувством покоя, я пролежал в постели прекрасную вечность, и, даже если я когда-либо еще в жизни испытывал такое же или схожее счастье, оно не могло быть глубже и подлиннее: мир был в порядке. И длилось ли это счастье сто секунд или десять минут, оно было настолько вне времени, что полностью походило на всякое другое настоящее счастье, как один порхающий мотылек на другого. Оно было бренно, волны времени захлестнули его, но оно было достаточно глубоким и вечным, чтобы больше чем через шестьдесят лет, еще сегодня, звать меня к себе и тянуть, а я, при усталых глазах и боли в пальцах, старался призвать его и улыбнуться ему, воспроизвести его и описать. Оно состояло из ничего, это счастье, не состояло ни из чего, кроме как из созвучия нескольких предметов около меня с моим собственным бытием, из блаженства без желаний, не требовавшего никакого изменения, никакого усиления.
В доме стояла еще тишина, и снаружи не доносилось ни звука. Не будь этой тишины, воспоминание о ежедневных обязанностях, о необходимости встать и пойти в школу, вероятно, помешало бы моему блаженству. Но происходило это явно не днем и не ночью, были, правда, сладостный свет и смеющаяся голубизна, но не было ни трусцы служанок по каменным плитам площадки и перед домом, ни скрипа дверей, ни шагов мальчишки из пекарни на лестницах. Это утреннее мгновенье было вне времени, оно ни к чему не призывало, ни на что предстоящее не указывало, оно довлело себе, а поскольку оно целиком включало меня в себя, то и для меня не существовало ни дня, ни мыслей о вставании и школе, о полусделанных уроках или скверно выученных вокабулах, о торопливом завтраке в свежепроветренной столовой напротив моей комнаты.
Вечность счастья рухнула на сей раз из-за того, что прекрасное усилилось, из-за увеличения, из-за избытка радости. Когда я так лежал, не шевелясь, и в меня проникал, вбирая меня в себя, светлый и тихий утренний мир, в тишину издалека ворвалось что-то непривычное, что-то блестящее и звонкое, золотое и торжествующее, полное бурной радости, манящее и будяще сладостное — звук трубы. И пока я, теперь совсем проснувшись, приподнимался в постели и откидывал одеяло, звук стал уже двухголосым и многоголосым: это был городской оркестр, шагавший по улицам с громкой музыкой, — крайне редкое, волнующее событие, полное такой гремящей торжественности, что мое детское сердце одновременно смеялось и всхлипывало, словно все счастье, все волшебство этого блаженного часа слилось в эти возбуждающие, остро-сладостные звуки и теперь, разбуженное, вернулось в суету и бренность. В одну секунду вскочил я с постели, дрожа от радости, бросился к двери и в соседнюю комнату, из окон которой видна была улица. В смятении восторга, любопытства и желания присутствовать при этом событии, я высунулся в открытое окно, услышал, осчастливленный, наплывающие, надменные звуки приближающейся музыки, увидел и услышал, как пробуждаются, оживают, наполняются лицами, фигурами и голосами соседние дома и улицы, — и в ту же секунду вспомнил все, о чем совершенно забыл в том блаженстве между сном и началом дня. Я вспомнил, что сегодня действительно занятий в школе не будет, а будет большой праздник — то был, кажется, день рождения короля, — будут шествия, флаги, музыка и неслыханные увеселения.
И, вспомнив это, я возвратился, я снова подчинился законам, властвующим над буднями, и, хотя день был не будний, а праздничный, для которого и разбудили меня эти металлические звуки, главное, прекрасное и божественное, что было в этом утреннем волшебстве, уже исчезло, и над маленьким прелестным чудом снова сомкнулись волны времени, мира, обыкновенности.
Однокашник Мартин
В последнее время я много думал о своем однокашнике Мартине. Из небытия и темноты, куда на долгие годы ушел от меня его образ, он снова проник ко мне отдельными тихими, но энергичными рывками, движениями, толчками, как рано утром медленно, но неудержимо прокрадывается и проникает сквозь щели в ставнях дневной свет в темную спальню, и из крошечных воспоминаний у меня снова сложился некий целостный образ, кое-какие черты которого я, вероятно, присочинил или довообразил, ибо знал Мартина я только в наши детские годы. Он учился в Кальве в одном со мной классе латинской школы, откуда меня, однако, отправили на полтора года в Гёппинген, а затем я встретил его семинаристом в монастыре, из которого я тоже вскоре исчез, чтобы через четыре года снова встретить большинство своих прежних соучеников в роли студентов. Среди них был и Мартин, но во время его тюбингенских семестров между нами не возникло иных отношений, чем между бывшими одноклассниками, которые при встрече на улице приветливо кивают друг другу, совершенно бессознательно чувствуя при этом какую-то безымянную близость, существующую лишь между людьми, знакомыми с детства, близость, смутно-приятная почва которой придает даже самым необязательным и случайным отношениям тон и аромат, отсутствующие во всех завязавшихся позднее отношениях и дружбах.
Итак, встретившись в Тюбингене, где я работал в книжной лавке, а Мартин был студентом богословского факультета, мы не вступили друг с другом в какие-либо более близкие отношения. Кто из нас первым покинул Тюбинген, он или я, не помню, прощаться друг с другом повода у нас не было, и мы, может быть, вообще забыли бы друг о друге, если бы через несколько лет он вдруг не попался мне на глаза в Базеле. Незадолго до того женившись, я привез мою молодую жену, заболевшую мучительной болезнью, из нашей примитивной хижины у Боденского озера в ее базельский родительский дом для ухода и собирался вернуться на Боденское озеро. Тут-то мы встретились и оба обрадовались этому, потому что оба находились на той ступени жизни, когда встреча с однокашником и разговор о временах детства — это уже не нечто обыденное, а нечто особенное и редкое, счастливый случай, маленький праздник. Он все еще был студентом, поскольку перешел за это время на филологический факультет и, возможно, боролся с такими же заботами и муками совести, какими втихомолку терзался я, когда впервые возвращался один на свою новую родину и к едва начатой авантюре скромного литераторского существования вдали от города под гнетом новых связей и взятых на себя обязательств, которые были мне едва ли по силам. Во всяком случае, мы поздоровались радостнее и теплее, чем то случилось бы годом или двумя раньше, почувствовав друг в друге ободряющий отзвук той поры нашей молодости, которая уже начала потихоньку просветляться, преображаться, и обоим хотелось как-то продлить эту встречу. Вот почему мне удалось соблазнить добросовестного и точного Мартина поступиться своей добродетелью и погостить день-два в моей деревенской хижине на Боденском озере. Сыграло свою роль, наверно, и любопытство с его стороны, ибо если раньше я пользовался среди своих однокашников-семинаристов несколько сомнительной славой сбежавшего из школы, то как молодой автор получившей успех книги я виделся им теперь хотя и в более почтенном, но все-таки тоже небюргерском, каком-то бенгальском свете.
Итак, Мартин позволил мне умыкнуть себя, мы поехали из Базеля в Штекборн, там под вечер переправились на лодке в Гайенхофен, где я, отперев тяжелым ключом свой домик, сходил в деревню за нашей служаночкой, чтобы она что-нибудь сварила и устроила гостю постель, и уже дышавшим осенью вечером мы сидели в теплой комнате за скромным ужином и болтали за хлебом и вином о Кальве и Маульбронне, о наших учителях в латинской школе, а немного и о своих планах, замыслах и надеждах, причем каждый без преднамеренья приукрашивал свои виды и обстоятельства, ибо у обоих не было ни малейшего желания объяснять и показывать друг другу проблемы и слабые стороны своего положения. Мы были очень веселы за кисловатым вином, и, когда мы укладывались, я нисколько не сомневался, что мне легко удастся еще раз заполучить к себе на денек вновь найденного приятеля. В хорошем настроении я отвел его по узкой крутой лестнице наверх в комнату для гостей, обратил его внимание на порог в дверях, состоявший из толстой опорной балки и представлявший известную опасность для неосторожно входящего, если тот как следует не наклонится или не захочет наступить на него, пожелал приятелю спокойной ночи, взял одну из ранних книжек Гамсуна, тогда еще новых и очень ценимых открывавшей их молодежью, и тотчас лег, чтобы еще полчаса-час почитать при свече.
Но на рассвете, задолго до того, как надо было вставать, меня после слишком короткого сна разбудили какие-то пугающие звуки, я отворил дверь и увидел, что на лестничной площадке, прислонясь к стене, с потухшей свечой в руке, в сером утреннем свете стоит и стонет мой гость, бледный, как побеленная стена, что особенно преобразило его, поскольку я с детства знал его только краснощеким и со свежим цветом лица. На него напало острое недомогание, что-то вроде дизентерии или кишечных колик, он несколько раз тихонько, чтобы не испугать меня, пробирался, корчась от боли, в уборную с позывами к рвоте, а теперь у него погасла свеча, и, застав его, беспомощного и полуживого, прислонившегося к стене и почти лишившегося дара речи, я уложил его в постель и посидел некоторое время возле него. Затем он попросил меня, чтобы я снова лег, но доставил его на станцию к утреннему поезду, эти приступы болезни знакомы ему как нельзя лучше, и единственное, чем тут можно помочь, — это поскорее добраться до дома, чтобы отдохнуть и как-то прийти в себя. Так и поступили, я вовремя доставил его — завтракать он не стал — на берег, на ту сторону озера и к поезду. Все еще без кровинки в лице, он со слабой улыбкой выглянул в окно вагона и в последний раз движением головы отверг мое предложение не отпускать его в путь одного. Так он и уехал, навсегда, ибо тогда я видел его в последний раз, и это была наша единственная в жизни встреча, когда мы, каждый со своей стороны, сделали шажок от просто товарищеских отношений соучеников к дружеским.
Больше я Мартина не видел. После того приезда, закончившегося для него ночным приступом болезни и поспешным отъездом, а для меня почти гневным отрезвлением и горьким возвращением в свой пустой дом, где сперва заболела жена, а потом гость, я ничего не слышал о нем больше двадцати лет. Потом, к моему пятидесятилетию, он написал мне длинное письмо, а затем, опять после многолетнего перерыва, еще одно, последнее. Позаботился он и о том, чтобы после его смерти мне прислали печатное извещение.
Вот, стало быть, каковы мои отношения с Мартином и мои встречи с ним: в Кальве, а потом снова в Маульбронне мы были некоторое время одноклассниками, в общей сложности максимум три года, затем в Тюбингене раскланивались на улице и иногда перебрасывались словечком-другим, еще через несколько лет встретились снова во время его базельского семестра и отпраздновали эту сперва радостную, а потом печально окончившуюся встречу, чтобы затем, до самой его смерти, лишь дважды еще узнать друг о друге из писем — писем, в основе которых лежала, вероятно, с его стороны, какая-то потребность, какая-то тяга, иначе бы он не стал их писать, но на которые я необязательно отвечал бы, если бы и во мне тоже не было какого-то зачатка интереса и симпатии к этому Мартину, выходивших за пределы просто однокашничества. Конечно, между нами существовало какое-то неясное взаимопритяжение, какая-то возможность дружбы, которым случай слишком мало содействовал, чтобы они развились и реализовались, да и сегодня они еще существуют, с чего бы иначе стал я через много лет после его смерти и почти полвека после нашей последней встречи о нем вспоминать и считал своим долгом написать эти страницы, словно на них можно все-таки выполнить то, чему не суждено было сбыться в жизни?
Нарисовать портрет Мартина, изложить хотя бы вкратце его биографию, описать его нрав или только посвятить ему сухой, запоздалый некролог — на это моего знания о нем куда как недостаточно. Когда я говорю о нем и пишу, я знаю, что речь идет не о реальном историческом, настоящем Мартине, а о Мартине, живущем в моей памяти и в моем воображении, об образе или призраке, краски которого взяты в такой же мере из догадок, как и из увиденного, в такой же мере из воображения, как и из памяти. Реален и историчен ли он, этот Мартин, или нет, жив и активен он вне сомнения, ибо при отнюдь не благоприятных обстоятельствах он заставляет меня помочь ему появиться. И поэтому я приступаю к работе над портретом моего Мартина.
По первому нашему знакомству, когда обоим нам было лет одиннадцать-тринадцать, я помню его веселым и жизнерадостным, но не шумным мальчиком, роста скорее маленького, с изящными и ловкими руками, с приятным лицом, очень румяными щеками и смугловатой кожей, к которым очень шли светло-карие глаза. Выражение этих красивых глаз было обычно ясное, приветливое, располагающее, но бывало в нем и что-то робкое, умоляющее, просящее пощады. Могу себе представить, что выражение это всю жизнь оставалось немного робким и немного заискивающим или просящим. Возможно, что его любили и у него не было врагов благодаря этому детскому выражению глаз. Но если между ним и мною, натурами совершенно разными, временами возникала близкая к дружбе симпатия, то происходило это оттого, что он обладал воображением и любил прекрасное, хотя опять-таки совсем по-другому, чем я. В то время как я был склонен скорее к эксцентричности, он определенно предпочитал, обладая для этого каким-то даром, все чистое, красивое и опрятное, и если я любил играть противоположностями и бросаться от патетики или сентиментальности к шутовству, то он в наших детских играх старался хранить верность избранной им роли. Прежде всего он был замечательным индейцем, и, вспоминая о нем, я чаще всего вижу его в роли и костюме ирокеза или могиканина, ибо не раз восхищался им, да и завидовал ему в этой роли, так она шла ему, так умел он загримироваться и нарядиться. Прежде всего, у него был придуманный и сшитый им самим головной убор из ярко выкрашенных куриных и натуральных петушиных перьев, убор, из-за которого я очень ему завидовал, будучи неспособен сделать себе такой же. Я пытался, но по сравнению с образцом мое подражание было топорным и жалким. К тому же моя диадема сидела на голове недостаточно плотно, и, когда по ходу нашего действа надо было бежать, мне приходилось одной рукой придерживать свое оперение, а лук или секиру нести в другой. Кроме этого украшения, Мартин владел и другой драгоценностью — выпуклым щитом с золотой лентой наискось посредине, на которой он изобразил герб, герб города Кальва, льва, стоящего на трех горах. Щит тоже был издельем его умелых рук, он был мастер рисовать и раскрашивать, золотить и лакировать, и если я многое отдал бы за то, чтобы обладать его знаменитым выпуклым щитом, то еще больше значило бы для меня быть тем, кто сумел вырезать, склеить, расписать и позолотить этот щит со львом. При этом я был в отношении работ Мартина не совсем некритичен, от меня не ускользнуло ни то, что кальвский герб, в сущности, не подходил к щиту ирокеза, ни то, что этот герб и орнаменты не придуманы, не расписаны вольно и щедро, а тщательно скопированы с образца и увеличены. Но именно этого, что составляло силу и талант Мартина, у меня не было, точности и аккуратности, опрятности и технического совершенства его работы, терпения, усердия, старательности и радости от начатой по плану и выполняемой точно, ступенька за ступенькой, работы.