И вот эти люди, которых я считаю самыми зрелыми сейчас, самыми проверенными — они прошли проверку страданием, — самыми мудрыми в Европе, попытались отчасти сознательно и намеренно, отчасти бессознательно, инстинктивно, совершенно освободиться от всякого национализма. Сражавшийся француз, голодавший и страдавший голландец или грек, многострадальный поляк, даже еврей, которого преследовали, гнали на пытки и смерть, — у всех у них в их немыслимой для нас беде еще оставалось одно: общность, товарищи по судьбе, братство, народ, причастность. Этого у противников Гітлера и жертв Гитлера внутри Германии не имелось, или имелось лишь в той мере, в какой они были организованы еще до 1933 года, а эти люди, если их уже не убили, почти сплошь исчезла в аду тюрем и лагерей. Оставались лишь неорганизованные благонамеренные и разумные немцы, а их все больше припирали к стене шпионством, слежкой и доносительством, они жили в совсем удушливой под конец атмосфере яда и лжи, видя, как большинство их народа пребывает в мерзком, непонятном им, злокачественном опьянении. Думаю, что большинство тех, кто пережил этот двенадцатилетний кошмар, сломлено и уже не способно деятельно участвовать в какой-либо восстановительной работе. Бесконечно много могут они, однако, сделать для духовного и нравственного пробуждения своего народа, который пока еще и не начал осознавать того, что произошло и за что он должен ответить. Усталому отупению народа у каждого, кто сохранил ясность мысли, противостоит необычайно чуткая готовность разобраться в вопросе виновности и израненная совесть.
Есть нечто общее у всех высказываний этих поистине хороших немцев: величайшая чувствительность к тону тех просветительных и обличительных проповедей, с которыми сейчас, с некоторым опозданием, обращаются демократические народы к народу немецкому. Отчасти эти статьи и брошюры, действенно сокращенные, распространяются оккупационными властями. Это произошло и со статьей К. Г. Юнга о «коллективной вине» Германии, и тот единственный слой немецкого народа, который сейчас вообще может услышать эти высказывания и способен учиться, реагирует на них с пугающей чувствительностью; несомненно, проповеди эти во многом совершенно правы, только доходят они не до немецкого народа, а как раз до того драгоценнейшего и благороднейшего его слоя, где совесть давно предельно чутка.
Я не могу защищать перед своими швабскими друзьями статьи, которые называю проповедями, я отступаюсь от них. Этим друзьям мне вообще нечего сказать. Что может сказать человек, который живет в неразрушенном доме и бывает каждый день сыт, который хоть и претерпел за последние десять лет много неприятностей и забот, но не подвергался ни непосредственной опасности, ни тем более насилию; что может сказать он этим испытанным всеми бедами людям! Но по крайней мере в одном пункте я могу дать тамошним своим друзьям добрый совет. Пусть они во всем другом сильно превосходят меня, в одном пункте опыт у меня более давний, чем у них, — в избавлении от национализма. Оно произошло у меня не под Гитлером и не под бомбами союзников, а в 1914–1918 годах и проверялось снова и снова. И поэтому своим друзьям в Швабии я могу написать: «Единственное в ваших письмах, что мне не вполне понятно, — это ваше возмущение некоторыми статьями, пытающимися просветить ваш народ относительно его вины. Мне хочется громко крикнуть вам: не упускайте снова той малости добра, которую предоставляет вам катастрофа! Тогда, в 1914 году, вы получили республику вместо монархии с плохой конституцией. И теперь, среди бедствия, вы снова можете что-то получить, что-то познать — новый этап развития очеловечивания, составляющий ваше преимущество перед победителями и нейтральными странами; вы можете ясно увидеть безумие всякого национализма, который вы, в сущности, давно уже ненавидите, и освободиться от него. Вы это в большой мере уже сделали, но в недостаточно большой, недостаточно основательно. Ибо когда вы дойдете в этом своем внутреннем развитии до конца, вы сможете читать или слушать любые оскорбления целых народов, любые выпады против них, нисколько не чувствуя себя задетыми. Доведите этот шаг до конца, и вы, вы немногие, превзойдете по человеческой ценности собственный и всякий другой народ и еще на один шаг приблизитесь к дао».
Подарок во сне
В такую эпоху и при такой цивилизации, когда для каждого особого явления, медицинского ли, психологического или социологического, созданы специальная наука, специальный язык, специальная литература, но антропологии, науки о человеке, нет вообще, все человеческие обстоятельства и способности становятся порой неразрешимыми проблемами, удивительными странностями, иногда очаровательными, обаятельными, вдохновляющими, иногда же пугающими, опасными, мрачными. Расщепленное, не целостное уже, а разложенное на тысячи специальностей и произвольно установленных разделов человеческое существо превращается при этом, подобно микроскопическим препаратам в микроскопе, в набор картинок, многие из которых напоминают человеческий, животный, растительный, минералогический мир картинок, чей язык форм и красок обладает словно бы безграничным числом элементов и возможностей, которые лишены общего связующего смысла, хотя в отдельных дольках картинок может быть какая-то нечаянная, волшебная, первобытно-творческая красота. Эта красота, это волшебство расчлененного, вырванного из целого, из реальности, как раз и притягивает уже несколько десятилетий художников и придает многим их лишенным смысла картинам такую прелестную печаль несуществующего, такую мимолетную, обворожительную красоту, что порой кажется, будто на них изображено нечто целостное и подлинное, не единство, правда, и прочность мира, а единство и вечность смерти, увядания, бренности.
Так же как работают эти художники, расчленяющие целое, разлагающие твердое, перетасовывающие элементы форм и выстраивающие из них новые, безответственные, но восхитительные комбинации, так работает наша душа во сне, и не случайно к новым человеческим типам нашего времени, каких не было прежде, прибавился и тип человека, который уже не живет, не творит, не несет ответственности, не действует, не располагает, а видит сны. Он видит сны ночью, а часто и днем, он привык записывать свои сны, и, поскольку на то, чтобы записать сон, уходит во много раз больше времени, чем на то, чтобы увидеть его, эти литераторы от сновидений донельзя заняты всю свою жизнь; они никак не могут кончить, никак не могут записать хоть половину того, что им снится, и это просто чудо, что между сновидением и записыванием они еще как-то ухитряются принять пищу или пришить пуговицу. Эти литераторы от сновидений или профессиональные сновидцы превратили часть, в здоровые времена малую часть, жизни, побочную функцию сна, в главное дело жизни, в ее средоточие и основное занятие. Не будем им в этом мешать, не будем смеяться над ними, хотя мы порой улыбаемся и пожимаем плечами. Мы, правда, находим занятие этих людей неплодотворным, но, с другой стороны, мы находим его безобидным и невинным, эгоистическим, правда, по-детски, немного сумасшедшим, правда, как мы сами, как весь сегодняшний мир, но не на злой и опасный лад. Человек, узнавший однажды, как вкусен стакан вина, может при случае стать пьяницей, превратив стакан вина в смысл и центр своей жизни, а человек, узнавший однажды здоровый и освежающий вкус сырых овощей, может при случае стать из-за этого профессиональным сыроедом и фанатиком гигиены; это тоже относительно безобидные разновидности сумасшествия, и они никак не опровергают прелести вина и полезности салатов. Правильнее, нам кажется, отдавать иногда должное и стакану вина, и сырым овощам, но не делать из них ось, вокруг которой вертится наша жизнь.
Так же обстоит дело со снами и рассуждениями о снах. Мы не думаем, что они созданы Богом для того, чтобы быть профессией и главным делом человеческой жизни, но часто мы замечали, что. слишком мало снов и слишком мало внимания к нашим снам — это тоже что-то неправильное. Нет, время от времени нам следует склоняться над этой прелестной бездной, чтобы подивиться ее тайнам, обнаружить в разорванной череде ее картин намеки на что-то целостное и подлинное и полюбоваться несказанными часто красотами ее фантомов.
На днях я был во сне в Тессине, в немного чужом, слишком возвышенном, каком-то преувеличенном Тессине, и шел с кем-то по незнакомому предместью, где между стенами, оградами и новостройками виднелись горы. Среди зданий выделялось одно, которое называлось «Новая мельница», очень высокое, многоэтажное, светло-красное; в нем, несмотря на его непропорциональность и огромность, было какое-то странное очарование, я то и дело поглядывал на него. Но мы не гуляли без дела, а шагали довольно энергично, кажется, мы шли к поезду, несли какую-то кладь и, не зная дороги, торопились и беспокоились. Кто был мой путник, неясно, но, во всяком случае, это был близкий, задушевный друг, неотделимый от меня и моей жизни. Мы подошли к каменной ограде, за которой довольно тесно стояли старые запущенные дома, и я покинул улицу, перемахнул через низкую ограду одним большим шагом и пошел туда дальше, хотя, казалось мне, точно знал, что дороги там нет, что там мы очень скоро заблудимся в дворах, садиках и других частных владениях и навлечем на себя неприятности своим вторжением. Однако ничего подобного не произошло, мы без помех продвигались вперед, все в том же беспокойстве спешки, рядом с нами и позади нас тоже шли люди, и на этой дороге, которая дорогой не была, я издали увидел среди других фигур шедшего навстречу мне одного своего старого друга, он нисколько не изменился за те долгие годы, что мы не виделись, и как бы нисколько не постарел. Но оттого, что мы торопились, да и по каким-то другим, неясным причинам, здороваться с ним мне не хотелось, я отвел глаза и сделал вид, что мы незнакомы, и вот он прошел мимо нас, вернее, исчез, прежде чем поравняться с нами, словно угадав мое желание и уступая ему.
Так же обстоит дело со снами и рассуждениями о снах. Мы не думаем, что они созданы Богом для того, чтобы быть профессией и главным делом человеческой жизни, но часто мы замечали, что. слишком мало снов и слишком мало внимания к нашим снам — это тоже что-то неправильное. Нет, время от времени нам следует склоняться над этой прелестной бездной, чтобы подивиться ее тайнам, обнаружить в разорванной череде ее картин намеки на что-то целостное и подлинное и полюбоваться несказанными часто красотами ее фантомов.
На днях я был во сне в Тессине, в немного чужом, слишком возвышенном, каком-то преувеличенном Тессине, и шел с кем-то по незнакомому предместью, где между стенами, оградами и новостройками виднелись горы. Среди зданий выделялось одно, которое называлось «Новая мельница», очень высокое, многоэтажное, светло-красное; в нем, несмотря на его непропорциональность и огромность, было какое-то странное очарование, я то и дело поглядывал на него. Но мы не гуляли без дела, а шагали довольно энергично, кажется, мы шли к поезду, несли какую-то кладь и, не зная дороги, торопились и беспокоились. Кто был мой путник, неясно, но, во всяком случае, это был близкий, задушевный друг, неотделимый от меня и моей жизни. Мы подошли к каменной ограде, за которой довольно тесно стояли старые запущенные дома, и я покинул улицу, перемахнул через низкую ограду одним большим шагом и пошел туда дальше, хотя, казалось мне, точно знал, что дороги там нет, что там мы очень скоро заблудимся в дворах, садиках и других частных владениях и навлечем на себя неприятности своим вторжением. Однако ничего подобного не произошло, мы без помех продвигались вперед, все в том же беспокойстве спешки, рядом с нами и позади нас тоже шли люди, и на этой дороге, которая дорогой не была, я издали увидел среди других фигур шедшего навстречу мне одного своего старого друга, он нисколько не изменился за те долгие годы, что мы не виделись, и как бы нисколько не постарел. Но оттого, что мы торопились, да и по каким-то другим, неясным причинам, здороваться с ним мне не хотелось, я отвел глаза и сделал вид, что мы незнакомы, и вот он прошел мимо нас, вернее, исчез, прежде чем поравняться с нами, словно угадав мое желание и уступая ему.
Тут между домами справа от нас открылся некий вид, из-за которого я не забыл этот сон и пожелал записать воспоминание о нем. Открылся вид на просторную, плавно поднимающуюся высоко вверх местность. «Неужели ты не видишь? — крикнул я своему товарищу, не останавливаясь однако. — Так смотри же, смотри, это же невероятно красиво!» Мой друг взглянул туда, но остался спокоен и ничего не ответил. А меня эта картина задевала за живое, я впивал, я вбирал ее в себя, как великий подарок, как редкостное исполнение желания. И необыкновенность этой местности состояла в том, что она была одновременно действительностью и искусством, одновременно местностью и картиной-пейзажем. Она поднималась в гору, посредине, на предгорье, стояла церковь, кругом — деревни, позади розово светящиеся гребни гор, на склоне ниже церкви — две маленькие нивы, и прежде всего благодаря этим нивам все казалось, все виделось мне не только красивым, но и написанным красками и желанным, а написаны они были отчасти неаполитанской желтой, отчасти смесью крокуса с большим количеством белил. Не было никаких холодных прохладных красок, все оставалось в гамме красного и желтого.
Рядом с нами по дороге шел молодой человек (француз или житель французской Швейцарии) со своей женой. Когда я так восторженно и увлеченно указывал своему спутнику на открывшийся вид, швейцарец приветливо-хитро улыбнулся мне и сказал: «Да, правда ведь, ничего прохладного, одни только теплые краски — так примерно сказал бы Сезанн». Я счастливо ему кивнул, и у меня уже зачесался язык перечислить ему как коллеге краски этой картины: охра, неаполитанская желтая, крокус, белая, очень светлый краплак и так далее, но тут же мне показалось это слишком интимным, слишком профессиональным, и я не стал перечислять красок, но улыбнулся ему и порадовался, что вот еще кто-то видит так же, как я, ощущая при этом и думая то же самое.
Из сна, который продолжался и принес совершенно новые сцены, я сохранил картину этой теплой волшебной местности и ношу ее в себе как дар бога снов. Ее краски были любимыми красками моей палитры, когда я еще порой дилетантски занимался живописью, они одно время преобладали также на палитре моего друга, художника Луи. Но поразительно и немного жаль: когда я воссоздаю себе наяву увиденный во сне идеальный пейзаж, сияние которого было так волнующе прекрасно, несло столько счастья, эти маленькие желтоватые нивы, эту красновато вздымающуюся горную церковь, всю эту игру теплых, желтых и красноватых тонов, всю эту сказочную и торжественную музыку его палитры, пейзаж этот, правда, все еще светится, он, правда, все еще теплый, красноватый, но он уже чуть-чуть слишком красив, чуть-чуть слишком розов, чуть-чуть слишком гармоничен, чуть-чуть слащав, даже чуть-чуть пошловат.
И теперь мне трудно сохранить этот подарок в полной целости, защитить его от скепсиса и критики, радоваться и при воспоминании прежней чистой радостью его красоте, наполнившей меня на какую-то секунду сна таким неимоверным счастьем. По пробуждении и при попытке снова точно представить себе его красоту она показалась мне уже чересчур красивой, уже чересчур смазливой, уже чересчур идеальной, и эта тайная критика не умолкает хотя бы лишь на мгновение. И не было ли в той полной понимания улыбке романского коллеги, в его словах о пейзаже, которые он без нужды вложил в уста старика Сезанна, — не было ли в этой сочувственной улыбке художника или знатока еще и чего-то хитрого, авгурского?
Описание одной местности
Уже неделю я живу на первом этаже виллы, в совершенно новом для меня окружении, в новых для меня местах, обществе и культуре, и, поскольку я пока очень одинок в этом новом мире и осенние дни в тиши моего красивого большого кабинета тянутся для меня медленно, я начинаю пасьянс этих заметок. Это какая-никакая работа, придающая моим одиноким и пустым дням видимость смысла, на худой конец занятие, приносящее меньше вреда, чем важная и высокооплачиваемая деятельность весьма многих людей.
Место, где я нахожусь, расположено у самой границы кантонов и языков, на романской стороне. Я здесь гощу у друга, возглавляющего одно лечебное заведение, и живу на краю этого заведения, с которым вскоре, наверно, под водительством друга-врача познакомлюсь поближе. Пока я мало что знаю о нем, знаю только, что оно расположено на вытянутом участке земли, засаженном прекрасными парками, в бывшем поместье, в громадном, похожем на замок здании красивой архитектуры, охватывающем множество внутренних дворов и, как мне говорят, населенном очень большим числом пациентов, санитаров, врачей, сиделок, ремесленников и служащих, и что я, живя в новом соседнем здании, почти никаких признаков этого множества обитателей не вижу и не слышу. Летом дело обстояло бы, наверно, иначе, но сейчас, в ноябре, никто не сидит на зеленых садовых скамейках, и, когда я по нескольку раз в день прогуливаюсь по парку или захожу в большой дом, чтобы справиться о чем-нибудь в канцелярии или сдать почту, на садовых дорожках, на гулких лестницах, в коридорах, на усыпанных гравием площадках и во дворах мне встретится разве что спешащая куда-то сиделка, или монтер, или подручный садовника, а в огромном здании царит полная тишина, словно оно пустует.
Просторное здание лечебницы, наша маленькая вилла с двумя квартирами для врачей, несколько современных построек, где размещены кухня, прачечная, гаражи, конюшни, столярные и прочие мастерские, как и огородное хозяйство с большими грядками, с парниками и теплицами, находятся внутри обширного парка — роскошного, барского, немного кокетливого. Этот парк, террасы, дорожки и лестницы которого постепенно спускаются от господского дома к берегу озера, составляет пока, поскольку большие прогулки мне не по силам, мой пейзаж и мою окружающую среду, ему принадлежит пока главная доля моего внимания и моей любви. Теми, кто его сажал, правили при этом, кажется, две тенденции или, вернее, страсти; страсть к живописно-романтическому разделению пространства на лужайки и группы деревьев и другая страсть — сажать и выращивать не только красивые и хорошо сгруппированные, но также как можно более оригинальные, редкие и чужеземные деревья. Это, насколько я могу судить, было, по-видимому, вообще в обычае местных поместий, а кроме того, последний владелец и обитатель усадьбы мог привезти эти экзотические растения из Южной Америки, где он был плантатором и экспортером табака. Хотя сейчас обе эти страсти, романтическая и ботаническая, случалось, противоречили друг другу и вступали друг с другом в спор, во многих отношениях попытка их примирения почти полностью удалась, и, когда бродишь по этому парку, тебя привлекают и заставляют присматриваться к деталям то гармония между посадками и архитектурой, прелесть неожиданных перспектив и благородных видов, вида, например, на озеро или на фасад замка, то отдельные растения, их ботаническая любопытность или их возраст. Это начинается сразу у дома, где на верхней полукруглой терраске красуются южные растения в больших кадках, среди них апельсиновое дерево, густо увешанное маленькими, тугими, светящимися плодами, которое отнюдь не производит впечатления существа чахлого, страдающего или даже недовольного, как то чаще всего бывает с растениями, перенесенными в чужой климат из других широт, а при своем дородном стволе, при своей круглостриженнои кроне и своих золотых плодах кажется очень довольным и здоровым. А недалеко от него, немного дальше вниз, ближе к берегу, бросается в глаза один диковинный, могучий субъект, скорее куст, чем дерево, пустивший корни, однако не в кадке, а в натуральной земле и увешанный такими же твердыми шариками плодов. Это странный, очень своенравно и неприступно запутавшийся в себе, непроницаемый, многоствольный и со множеством веток колючий куст, и плоды его не такие золотистые, как те карликовые апельсины. Это огромный, очень старый терновник, и, идя дальше, встречаешь то там, то сям другие такие же кусты.