Спустя четыре дня, под вечер, среди обычных будничных разговоров, скрывающих напряжение, Драга наклонилась за веником.
— Подожди, давай я, — опередил ее Евдоким.
Он подмел возле печки, чувствуя на себе взгляд — теплый, виноватый. Он знал, что их ждет. Ожидал этого с той минуты (будь она проклята!), когда его бывший приятель вошел в столовую, точно из мертвых воскрес.
— Послушай, миленький, похоже, что придется тебе исчезнуть, — сказала Драга. — Так уж получается.
— Дима? — спросил Евдоким, ставя веник на место.
Она помолчала, вероятно желая смягчить удар.
— Отчасти. Видишь ли, без него расчеты идут медленно. Ну а я помогу ему с дипломом.
Евдоким, положив руки на пояс, осмотрел комнату — другому предстояло стать хозяином его маленького царства. Другой будет спать в этой постели, колоть дрова, подсчитывать, сколько потратил на покупки…
— Видишь ли, цыпленочек, ты найдешь себе другую. Ты такой красивый, что все женщины будут твоими, стоит тебе только пожелать.
— А если не пожелаю?
В голосе его звучала угроза. Драга оделась, накинула на голову шарф и ушла, тихонько притворив за собою дверь, будто оставляя в комнате больного или человека, осужденного на пожизненное заключение.
Евдоким вытащил сумку, открыл гардероб. Быстро вытаскивал свою одежду, словно вырывая ее с корнем, — не так уж много ее и было. Некоторые вещи вызывали воспоминания. Обломки прежней жизни — пиджак и светлые брюки. «Для прогулок», — сказала тогда Драга… А вот пуловер — было очень холодно, они зашли в магазин погреться… «Синее — твой цвет». Штиблеты остроносые. «Я не люблю мужчин с маленькими ногами». А вечером измеряли ступни — слава богу, его ноги оказались немножко больше. Шарф — он сам себе его подарил с первой премии. Целая одиссея, вотканная в неподвижные и бездыханные вещи, будто снятые с умершего прошлого.
Закрыв сумку, Евдоким вспомнил, что сегодня у него день рождения. Двадцать три года. И то, что сегодня случилось, в порядке вещей. Не раз он падал на дно черной дыры, предопределенной для каждого смертного, и каждый раз именно в день рождения. Евдоким падал, медленно и безнадежно, в эту темную и глухую яму, названную по имени бога Сатурна (косматого языческого существа — вероятно, глухонемого), непреодолимые, крутые скалы поднимались над его головой, наверху было видно черное небо без звезд, без солнца — в этой дыре никогда не светает…
Ему дали место в общежитии — он оказался в комнате четвертым, самым старшим. Все равно что один. Остальные крутили старенький маг, резались в карты, попивали втихаря коньячок с сахаром и лимоном. Предлагали и ему сесть за карты, поболтать. Евдоким отвечал молчанием. И они оставили его в покое, убежденные, что он или больной, или малость чокнутый…
Пролежав безвылазно три недели, он начал высовывать голову из черной дыры. Когда стал проявлять интерес к окружающему, Драга и Дима поженились — тихо, без веселого пиршества, пригласив только свидетелей.
Им дали квартиру, и Евдоким решил как-то пройти мимо монастыря. Здание было в лесах — его реставрировали. Сад Драги тянулся к солнцу, бледно-розовый, нежный, как женская плоть, а ограда исчезла — вероятно, ее кто-нибудь украл. Только один столб и остался. Евдоким похлопал его, а потом вдруг пнул — со злобой и омерзением.
— Она все знает, — сказал Юруков.
Он сел на пол, упершись спиной в шкаф и вытянув длинные ноги.
— Кто? — спросила жена, замерев с тряпкой в руке.
Стамен колебался, как же сказать: «наша дочь» или «Зефира».
— Она… кто ж еще?
Жена тоже села — озадаченная, но не удивленная.
— Кто тебе сказал?
— Она, кто ж еще?
Стамен посмотрел на часы — будто хотел уточнить час случившейся катастрофы.
— И как же быть сейчас? — осторожно спросила жена.
— Да никак! Все по-прежнему. Как ни в чем не бывало.
— Но ведь знает!..
— Ей это давно сказали.
Жена, точно автомат, терла стол перед собой.
— Что ж поделаешь. Все позади, можем спокойно спать…
Спокойно… А время, потраченное на страхи и тайные знаки, на подслушивание и подкарауливание, чтобы ни один язык не выдал правду, которая могла бы убить их дорогую девочку? А их бездомные перелеты из одного гнезда в другое, вереницы людей, для которых у них не хватало ни времени, ни теплого слова. Так и жили, придавленные своим страхом.
Но сейчас страх улетучился. Можно поселиться в каком угодно городе и зажить как все люди.
— Что именно она тебе сказала? — спросила жена, глядя Стамену в лицо, изменившееся за столь малое время, с ввалившимися глазами, как после болезни.
Он вкратце рассказал — обычным голосом, точно о чем-то будничном. «Нервничает», — решила жена, испытывая горестное чувство вины. Это она была виновна в его муках, ее искалеченное, бесплодное тело. Если бы ребенок был их собственный, жизнь пошла бы по другому, нормальному руслу, как у большинства людей. Ей в голову пришло много случаев, когда родители бросали своих детей. Поди-ка разбери эту дурацкую жизнь.
Она встала, пошла на кухню и взялась за ужин — поджарила кусок баранины, нарезала хлеба… Она думала, а солнце освещало стол желтым страшным светом. В сущности, она никогда не одобряла до конца эту свою дочь… Что-то туманное скрывалось в девочке, а под тем туманом (как она и боялась) набухал жестокий эгоизм по отношению ко всему, что было вне ее любопытства. Жена втайне от Стамена ревновала ее, страдала от его огромной, почти сумасшедшей привязанности, пугалась крайностей, не понимала их. Она была тихой, спокойной, разумной женщиной, и эта дочь, свалившаяся на нее случайно, росла вне зависимости от ее маленького сухого тела.
— В меня пошла, — сказал как-то Стамен, наблюдая за вертевшейся перед зеркалом девчонкой. — И я в детстве был егозой — и такой же светленький…
Он совсем забыл, что не он ее отец.
Она села на стул — то ли охать, то ли благодарить судьбу… Все определилось само собой — мирно, без сотрясений. Столько лет прошло — верно, Зефира уже позабыла одну маленькую деталь: что эти люди не ее родители… Одни дети страдают, другие же отталкивают от себя неприятное и живут легко, как рыбы в воде.
В дверях кухни показался Стамен.
— Я врежу этой сплетнице, — сказал он. — Только бы узнать кто… Рот ей разорву… Будет мне девчонку тревожить!
— Да ладно уж, оставь! Нет худа без добра.
— Это, по-твоему, добро? Ох, дура-баба.
Он вернулся в комнату и начал ходить взад-вперед, как арестант по камере.
Сели на кухне ужинать, Зефира набросилась на мясо. Она разрывала тоненькими своими пальчиками самые нежные кусочки, облизывала косточки. И все болтала: о своих одноклассницах, о свадьбе Меглены, о ее женихе, который никак не походил на киноартиста — уж очень маленького роста. О том, что люди отправляются на зимние каникулы в горы.
— Давайте и мы поедем, — предложила она.
— Поезжай со школой, если хочешь, — сказал Стамен, опустив глаза.
— А пустишь?
Юруков беззаботно пожал плечами, но весь напрягся.
— Нет, — сказала Зефира, — я хочу, чтоб мы втроем… Так мне будет отлично. С мамой и папой.
Юруков вздохнул полной грудью и уставился на свою дочь так, будто хотел отдать ей всю свою измученную и покорную душу. Жена встала и немного строже, чем хотела, наказала Зефире убрать со стола и вымыть посуду.
Климент Петров, снова заглянув к Цанке, нашел ее все в той же позиции: копала землю, упорная, как муравей. Она увидела его, грустно махнула из кабинки. Спрыгнула, одетая в хлопчатобумажную спецовку, с цветастым платком на голове, очень ее молодившим. Цанка считала следователя своим человеком — мужниным родным, не иначе, так как он мог входить и выходить из «того здания», когда ему придет в голову. Ее утешало его присутствие, присутствие обыкновенного человека, который вытащит ее мужа, тоже обыкновенного человека, такого же, как он. Стоило ей увидеть следователя в его черном пальто и шарфе, обыкновенного, рядового человека, прохожего в толпе строителей, ей становилось спокойно, ее согревала надежда. «То здание» было чем-то вроде пансиона, и беда была уже не бедой, а чем-то преходящим, мимолетным. Она ступила на комья земли, засмеялась — улыбка осветила бледное, увядшее лицо.
— Дела идут? — спросила Цанка.
— Не идут. — Следователь покачал головой. — Топчутся на одном месте.
Как будто бы речь шла об обычном деле, которое временно буксует, приостановленное обычными помехами.
— Не идут, Цанка, но пойдут, — утешил он.
— Пойдут, — согласилась она.
— Можешь вспомнить, во сколько приходил к тебе Евдоким? Сколько у тебя пробыл? Минуту? Пять?
— Помню, — быстро ответила Цанка. — Потому что в час ночи, когда мне особенно хочется спать, я останавливаю машину, чтобы перекусить, выпить глоточек из термоса. Сон убегает, когда пожуешь да попьешь. Ровно в час остановила я экскаватор и съела бутерброд. В термосе у меня был чай, из трав: я иногда кашляю… Евдоким подошел за минутку до этого, закурил. Вот кстати-то, говорю себе, будет хоть с кем словом перемолвиться в этой ночной глуши.
Как будто бы речь шла об обычном деле, которое временно буксует, приостановленное обычными помехами.
— Не идут, Цанка, но пойдут, — утешил он.
— Пойдут, — согласилась она.
— Можешь вспомнить, во сколько приходил к тебе Евдоким? Сколько у тебя пробыл? Минуту? Пять?
— Помню, — быстро ответила Цанка. — Потому что в час ночи, когда мне особенно хочется спать, я останавливаю машину, чтобы перекусить, выпить глоточек из термоса. Сон убегает, когда пожуешь да попьешь. Ровно в час остановила я экскаватор и съела бутерброд. В термосе у меня был чай, из трав: я иногда кашляю… Евдоким подошел за минутку до этого, закурил. Вот кстати-то, говорю себе, будет хоть с кем словом перемолвиться в этой ночной глуши.
— О чем вы говорили?
— Да ни о чем. Он помолчал, потом говорит, дескать, записали его в ГДР, на специализацию. Или на экскурсию?.. Не помню.
— А ты?
— А я говорю: браво! Выпьем, если хочешь. Налила ему чашку чаю, как увидела его со стучащими зубами, — весь разобранный, самый настоящий скелет. Да не захотел… Нет, товарищ следователь, тощий чересчур этот парень, сил у него не хватит даже воробья убить. Да и любил он инженера. И его к себе под крылышко Христов все время брал. Да и женщин общих у них не было — каждый свою любил.
— Да, но его-то женщина бросила.
— Драга — баба расчетливая. Что ей с Евдокима-то взять? Золотая рыбка — голая красота. А Дима мужчина спокойный, совсем как мой, и все у него ладится. Он как камень на своем месте.
Из тумана послышался бодрый голос:
— Эге-ей! Цана, тебе три письма, трижды угощать будешь!
Это пришла почтальонша, перепоясанная ремнями, как старый фельдфебель, потная, ловкая. Она держала письма веером, как выигравшие карты.
— По самой короткой дороге проехала. От цеха досюда — двести шагов. А от старого цеха до нового — всего пятьдесят. Я поле знаю — как свою сумку. На этой земле у каждого свой адрес. И все адреса — в моей глупой голове!
Она кинула в рот кусок сахару и стала его грызть (треск при этом раздавался как в камнедробилке).
— Инженер Христов получал письма?
— Писала ему баба какая-то, чуть ли не каждую неделю. Желтый конверт, зеленые чернила.
— Обратный адрес помнишь?
— А как же? Роса Велева, улица Рачо Иванова, 5. Пловдив. Я из тех машин, что не ржавеют.
Климент возвращался коротким путем, измеренным почтальоншей, — он вел к новой стройке. Протоптанный грубыми подошвами, местами провалившийся от тяжести грузовых машин. Где же это старые добрые детективы с их лупами и шустрыми умными собаками? И нечаянные очевидцы — старушки, страдающие бессонницей и подагрой? И верные слуги — с нюхом, не уступающим нюху самого хозяина? Он был один — простуженный, недовольный собой, и развороченной красной землей, и людьми, погруженными в свою работу. Ни капли крови, ни знака, ни письма, ни наследства… Климент перелистал уже сотню личных дел на этом заводе — карманники отсиживали мелкие сроки, двое фальшивомонетчиков и один бывший счетовод, присвоивший государственные деньги, были под наблюдением и вели себя пока прилично: каждое воскресенье к ним приезжали гости — родные, друзья…
Явных врагов у Христова не было. В карты не играл, не пил, валютными аферами не занимался, к иностранцам, недоброжелателям нашей страны, не тянулся. Нормальный человек. И вдруг — нет его, исчез, растаял… Осталась одежда, какие-то слова, воспоминания о поцелуях, незаконченные чертежи, неосуществленная мечта о своем ребенке, существование которого тоже тайна. Тайна? Но почему? Через несколько дней Климент и это выяснил. Ребенок инженера Христова, девочка, вместе со своими родителями жил за границей. Отец работал там в посольстве. Мать тщательно замаскировала свое прошлое.
Предположения о семейной кровавой распре отпадали.
В своей душной комнатушке с запотевшими стеклами Климент изучал скудные факты, которые вписал против каждого имени. Никаких противоречий: слова и впечатления сближались, сливались, не оставляя белых пятен на не слишком пестром мозаичном портрете современника — человека умственного труда… И все же этот человек (не имеющий многочисленных друзей, но лишенный и явных врагов) исчез. Не оставил никаких следов — письма или хоть прощального слова какой-нибудь женщине, любившей его. Все его разговоры с людьми, все мелкие неурядицы были обычными — без каких-либо предчувствий и многозначительных намеков, которые уже после случившегося, задним числом, начинают плодить свидетели. Следователь внимательнейшим образом осмотрел квартиру инженера, пересмотрел его одежду, обувь, мелкие вещи, бумаги… Никаких следов беспорядка — или, наоборот, преднамеренного наведения порядка, чтобы карты были чисты перед тайной, называемой смертью. В кухне он нашел заплесневевшее варенье, банку с баклажанной икрой. Все это было внимательно исследовано, даже таблетки от головной боли и от кашля, Мария сказала, что Христов, простудившись, поправлялся за три-четыре дня — организм у него был сильный. В поликлинике подтвердили: никакой коварной болезни, никакой психической депрессии. Значит, размышлял следователь, у здорового, подвижного, выносливого человека, каким был Христов, не было причин, побудивших его исчезнуть (по своей воле или с чьей-то помощью)… Стоп! А Мария? Разве не выяснилось, что Христов не мог выносить ее присутствия длительное время, что она раздражала, даже бесила его? В следовательской практике был такой случай: женщина не смогла жить без своего любимого и убила себя, веря в вечное супружество с ним в загробном мире. Климент усмехнулся: если что и было противопоказано инженеру Христову, так именно «вечное супружество»…
Последним, что наметил проверить следователь, был небольшой водоем поблизости. Два опытных ныряльщика прощупали его дно, покрытое липкой, скользкой тиной. Они появлялись на поверхности, похожие не древних ящеров, и махали пустыми черными лапами. Когда, перемазанные тиной, ныряльщики вышли на берег, толпа мальчишек и случайных прохожих была разочарована: утопленника не нашли и вообще на дне ничего не оказалось, кроме останков трактора, потонувшего на самой глубине лет десять назад.
Неизвестной Росе Велевой следователь отправил записку, что приедет к ней в четверг, часов в шесть вечера, если ей будет удобно (разумеется, ей это было удобно). Комната, в которую она его пригласила, выходила окнами на запад. На стенах — целый зимний сад. Книжный шкаф, радиоаппаратура. Огромный сундук, разрисованный ярка-красными розами и целующимися голубками (музейный экспонат, поизносившийся, но не потерявший своеобразной простодушной прелести).
— Красивый, да? — засмеялась Роса.
Ей было около тридцати, большие глаза смотрели печально из-под тяжелых век. Зубы делал, видно, первоклассный дантист — такие можно было то и дело показывать в улыбке. И Роса улыбалась — может быть, не от всей души, принужденно, но, во всяком случае, старалась сгладить впечатление, которое производило на гостя инвалидное кресло. Калека давала понять, что она — женщина, предпочитающая не давать воли мрачным мыслям.
— Знали вы Стилияна Христова? — спросил следователь.
— Конечно, — ответила Роса, не переставая улыбаться. — Нас связывает один ужасный случай. Мы вместе попали в катастрофу. Ехали по шоссе в деревенской повозке… — Опустив глаза, она посмотрела на свои руки, болезненно-тонкие, с накрашенными ногтями, и продолжала: — Возвращались со свадьбы. На нас налетел грузовик. Один парень сразу погиб, а я — наполовину, как видите.
— А инженер?
— О, ему повезло! Сломал ногу, вывихнул ключицу! — Она залилась смехом. — Поболело — и прошло.
Климент кивнул. Много раз он убеждался, что люди всегда, как бы ни были больны или искалечены, прилагают невероятные, сверхчеловеческие усилия, чтобы выжить. Лишь бы дышать и жить под солнцем.
— С тех пор мы со Стилияном как брат и сестра. Я ему очень часто пишу, а он мне — редко: занят.
Климент невольно перевел взгляд на телефон, и женщина, заметив это, махнула рукой:
— Телефоны — для холодных, деловых слов. Или для слов, ничего не значащих… Потому я предпочитаю писать письма. У меня много друзей, я им шлю длинные письма — о моих мыслях, о музыке, которую я слушаю постоянно, обо всем, что вижу из окна… Видите, какое у меня окно?
Окно занимало всю стену. За ним открывался двор, деревья, дом с балконами и множеством труб. Трава, покрытая инеем, казалась связанной из пушистой пряжи.
— Разве об этом можно рассказать по телефону? — настойчиво спрашивала Роса. — Ну скажите, можно?
— Нет. А вы храните письма вашего друга?
Она окинула его быстрым проницательным взглядом. Улыбка исчезла с лица. Эта страдалица каким-то шестым чувством улавливала, что Климента привело к ней несчастье.
— Он болен? — спросила она кротко.