Мотор ожил. Тело стрекозищи задрожало. Катаев как-то особенно со вкусом, негромко произносит: «А ну, космонавт, потихонечку трогай, да песню в пути не забудь». Космонавт послушался, тронул. Разбежались, взлетели. Мотор поет песню.
Страх
Я не боюсь летать, хотя страх сопровождал меня всю жизнь. Началось с тех самых детских фобий, о которых я упомянул. В Ветлуге мне надо было проходить в школу через кладбище. Нет, ни за какие коврижки я не шел мимо могил и крестов. Очень хотелось побыстрее после уроков очутиться дома, но я плелся в огромный круг и обходил страшное место. Я делал усилия, пытался бороться со своим малодушием, но, дойдя до ворот погоста, ноги мои прилипали к земле, дышать становилось невозможно, в висках стучало, за первой же могилой мне мерещился покойник, уже он тянул ко мне руки… и я почти терял сознание. А иногда и терял.
В местном театре, крохотном летнем павильоне, любители-артисты разыгрывали «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Когда колдунья за дерзкую выходку красавца мальчика обезображивала ему лицо (а делалось это просто – артист убегал вослед старухе за кулисы и возвращался с маской на лице), я холодел от ужаса.
На следующий день я находился в комнате один, сидел на подоконнике, глядя на прохожих, и вдруг слышу – тихонько скрипнула дверь. Я обернулся. Она медленно-медленно открывалась. Но в образовавшейся черной щели никого не было. Я закостенел. А дверь все открывалась и открывалась. И вот в ее отверстие глянуло лицо обезображенного звездного мальчика…
Очнулся я на диване, меня обрызгивали водой. Кругом столпились дворовые друзья – ветлужские мальчишки.
Они залезли за кулисы театра, стащили ужасную маску и, зная мою трусость, решили меня попугать. Лица у них были растерянные, добрые, даже испуганные. Видимо, я испортил им удовольствие. Ну закричал бы я, ну описался бы от страха – это было бы одно удовольствие, хохотали бы до упаду. Но тихо брякнуться в обморок – это что-то совсем не то, так не играют.
А однажды, когда мы с мамой вечерком уютно сидели за столом – мама штопала мои чулки, а я рисовал при свете керосиновой лампы, и было так светло на душе, так покойно, – кто-то постучал в дверь. Мама ответила: «Войдите!» – и в комнату вошло… чудовище!!! Громадные сверкающие глазищи, невероятно тонкий длинный нос, странная борода болталась чуть не до пояса, волос на голове не было, на спине огромный горб, и цвет «лица» серо-желтый. Помню, как я в ужасе дико крикнул и бросился через стол в руки мамы, чуть не сбив керосиновую лампу, – если бы я ее сбил и керосин вспыхнул, не миновать бы пожара, а если бы лампа просто потухла и наступила темнота, я бы умер от разрыва сердца. Я бился в руках матери, а чудовище стащило что-то с лица и оказалось нашей хозяйкой Редькиной, у которой мы снимали квартиру. Мама целовала меня, успокаивала, а Редькина виновато улыбалась и объясняла, что это она надела противогаз, сделала себе из ватника горб и просто решила в шутку попугать меня. А я все бился в истерике, бился…
В детстве я весь был соткан из страха, всегда трепетал. Отчего? Не знаю. Будто все время что-то есть рядом, еще какой-то мир. С возрастом это чувство стало спокойнее, а сейчас почти исчезло. И странно – мне не хватает его. Что-то ушло, стало жестче, проще, глупее. Жизнь сделалась как будто обрубленной.
Испытал я страх и на фронте, когда попали в окружение. Я упал на землю и не мог от нее оторваться, будто врос в нее, влип, всосался. Только когда пароксизм страха стал ослабевать, сделал усилие, встал и начал вести огонь.
Особый страх испытал я, когда случился инфаркт. И не такой уж у меня был глубокий инфаркт, как глубок был страх – страх противный, унизительный, патологический. Он не давал мне возможности поправиться. Образовался порочный круг. Я пугался, сердце стучало, от этого я пугался еще больше. Тогда начиналась пароксизмальная тахикардия. Наступал страх смерти, ужас, крик. «Неотложка», укол. Временное успокоение, а потом все сначала.
Когда я в войну лежал в госпитале – болела нога, а сам я был здоров, – бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я-то здоров».
Теперь болен был я. Болел дух. Это самое тяжелое, когда болен дух. И я очень хорошо понимал, что больна была именно моя сущность, самая, так сказать, сердцевина «я».
И в то же время я несколько раз спасал утопающих, выхватил однажды ребенка из-под колес мчащегося грузовика, ухватил за ноги бросавшегося с моста человека, тушил пожары. И летать на самолете не боюсь.
Когда отрываешься от земли, сознание того, что если ты грохнешься, то даже костей не соберешь и спасения не может быть уж ни при каких обстоятельствах, – как ни странно, сознание это отключает чувство страха, как будто внутри срабатывает рубильник. Бойся не бойся, толку нет.
Да еще когда знаешь, что впервые в жизни летишь в Америку, да еще по пути сейчас будет Париж на одни сутки, – тебя подстерегает что-то хорошее, веселое, авантюристическое, – тут и не только не боишься, а испытываешь чувство удовольствия.
Я гляжу в окошко на улетающую землю.
Земля
Я всегда осязал ее красоту.
И в самые ранние утренние минуты, когда, погруженный по горло в воду, тянешь к берегу набухший бредень, мечтая вытащить громадную рыбу. А вода сверху бледно-голубая и так ровна в своей неподвижности, что кажется – по ней можно прокатиться на коньках или пройти яко посуху. На берегу застыли и пески, и кусты ивняка, и там, вдалеке, высокие сосны бора и деревеньки под черными соломенными или драночными крышами. Только белый пар, переночевав над землей, медленно отлетает обратно ввысь.
И днем, при раскаленном солнце Средней Азии, когда птицы разевают клювы и не в силах подняться в воздух и белый песок нельзя взять – ладони жжет, а купола Биби-Ханым, Регистана или Гур-Эмира слепят глаза своей голубой лазурью, рассчитанной мудрыми мастерами, видимо, на этот зной среднеазиатского солнца.
И зимой, когда ты распахиваешь дверь на улицу и белизна снега, облитого сияющим солнцем, режет глаза. Ступаешь на порог – и под валенками начинает петь примятый уже чужими ногами снег, петь тем сладостным детским уютным скрипом, который остается в ушах до старости. Мороз пощипывает тебя за лицо, ты убыстряешь шаг, закрываешь уши воротником и, как дракон, пыхтишь, выпуская из ноздрей клубы пара.
И в грозу, когда и жутко, и величественно. Какое-то широкое чувство охватывает тебя, когда ты ночью едешь на лодке, а сзади на тебя надвигается гроза. Ты гребешь изо всех сил, а молнии все чаще и чаще, разрывы между световыми вспышками и ударами грома все короче и короче. Греби сильнее! Нажимаешь на весла, все мышцы на теле ходят как резиновые мячики, нога твердо чувствует упор в слани, руки крепко держат рукоятки весел. Битва с грозой. Она за тобой – ты от нее. Жми, жми! Поздно!.. Она настигает. Резко поворачиваю к берегу и с самого быстрого разгона врезаюсь носом в его край. Выскакиваю…
Первые тяжелые капли падают с вышины. Хватаю лодку за цепь, вытаскиваю, переворачиваю вверх дном, сбрасываю обувь и скрываюсь внутрь, как черепаха в панцирь. И за мою хитрость небо обрушивается на меня. Лодка трещит под натиском воды. Через минуту под лодку начинают бежать ручьи, через две – потоки. Но я босой, что они могут мне сделать! Вымыть ноги – и все! Пожалуйста!
Белые вспышки так ярки, что я могу видеть каждый камешек, каждую травинку, каждую щепку. Могу, но не успеваю. А потом – темнота, будто тебя сразу зарыли в землю. Гроза злится, лупит дождем, глушит громом, выпускает огонь из ноздрей. А ты ухмыляешься, сидя под хрупким, но надежным днищем лодки, с любопытством изучая это удивительное явление природы, и терпеливо пережидаешь грозу. Она измучится, выбьется из сил, выльет все свои запасы воды, истратит бензин, керосин и прочее горючее и начнет утихать. Ворчит. Слабо вспыхивают остатки топлива, еле-еле, как сквозь сито, моросят остатки дождя, еще не успевшего долететь до земли. А ты спокойно вылезаешь наружу, выпрямляешь затекшую спину, переворачиваешь лодку, спускаешь ее на воду и, глубоко вдыхая чистый, промытый воздух, неторопливо налегаешь на весла.
Еще не успокоилась взбудораженная Волга, еще поплясывают бакены, подмигивая белыми и красными огоньками, а ты плывешь вон туда, где горят брошенные пригоршней на берег звезды – огни в окнах домов, плывешь к родному городу. Дома, наверно, все спят, только мама ждет. Она всегда ждет, пока я не вернусь домой.
Я люблю сажать цветы, горох, картошку. Сажать не для того, чтобы потом сорвать и съесть, а чтобы видеть, как все это растет, как появляется первый росток.
– Надя, Сережа, Таня, идите смотрите, горох вылезает… Тюльпан распускается… А вон какой необыкновенный анютин глазок открылся…
– А ну тебя с твоим горохом, – говорит Надя, – у меня молоко убегает.
– А ну тебя с твоим горохом, – говорит Надя, – у меня молоко убегает.
А Сережа с Таней подбегут – то ли из уважения ко мне, то ли из любопытства, глянут мельком – и обратно к своим занятиям: скакать через скакалочку – Таня, бить мячом в ворота – Сережа.
А я стою и не могу оторваться. Ведь еще вчера ничего не было, а сегодня зеленое перышко вылезло. Ишь ведь!.. И как это нарцисс через снег идет, даже через лед. Через лед – длинные тонкие листья. Почему они не замерзают?
Иногда Таня постоит около меня, присядет, разглядывает зеленый хвостик, думает.
– Папа, откуда этот листочек?
– Из горошины.
– А горошина откуда?
– На базаре купили.
– А на базаре где ее взяли?
– Вылущили из стручков.
– А те стручки откуда?
Я догадываюсь, о чем речь.
– Ты хочешь знать, откуда взялась на земле первая горошина?
– Да, да, откуда вообще горох, – радуется она.
– Не знаю, Таня.
Крайнее удивление.
– А деда знает?
– И деда не знает.
– А кто знает?
– Никто.
Таня смотрит на меня недоуменно и недоверчиво. А я думаю: как в этой маленькой головенке осваивается этот вечный вопрос? Впрочем, мучит он ее недолго – вытесняется, видимо, воспоминанием о котятах, и она бежит к ним.
С дочерью Таней
Я не знал раньше, что великие вопросы, которые пытаются разрешить бородатые философы, мучат и маленьких детей.
Сереже было пять лет. Вечером, когда мы, взрослые, сидели на террасе, а Сергея уже уложили в кровать и думали, что он заснул, раздался плач. Я вошел в комнату и увидел сына стоящим в кровати.
– Что, Сереженька?
– Папа, я умру?
Что это с ним?
– Когда?
– Когда-нибудь.
Батюшки, вот чем он заинтересовался!
– Когда-нибудь умрешь, сынуля.
– Скоро?
– Нет, совсем не скоро, еще через долго-долго.
– И ты умрешь?
– И я умру.
Плач.
– И деда умрет?
– И деда.
Плач.
– Все умрут?
– Все.
Плач.
– Ложись, милый, засыпай. Так устроена жизнь. Спи, лапа…
Он еще долго всхлипывает, сопит, шмыгает носом. Потом засыпает.
Утром встал ясный, веселый. Я уже больше никогда не слышал от него подобных вопросов. Сын теперь большой, и вопрос этот сидит у него внутри.
…Проносимся над крышами домов. Лечу, как Баба-Яга в ступе. Врезаемся в облака. За круглыми окошечками мелькают лохматые клочья пены. Рев самолета становится глухой, ватный. Но вот клочья реже, света больше, больше. Влетаем в голубой простор, – кажется, сейчас вот-вот врежемся прямо в солнце.
Какой простор, какая неземная ясность! Неужели там по земле носится вьюга, сыплет снег и сумрачно!
Наполовину прикрываю шторку окна, чтоб не резало глаза. Но только наполовину – хочется смотреть вниз. Я знаю, многие не любят заглядывать в эту бездну. Вон девушка откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, лицо ее покрыто испариной. Так она будет лететь до конца. А я, загипнотизированный, не могу оторваться.
С сыном Сергеем
Маленькие облачка плавают в небе, как медузы в тихом голубом океане. А когда летишь над полосой сплошной облачности – словно летишь над Северным полюсом. И каждый раз я жду: вот-вот где-то между глыб замечу бредущего белого медведя. Слегка холодеют колени, как бывает, когда смотрю на головокружительные трюки акробатов под куполом цирка. Но белая перина облаков так плотна, так пышна, что уж если и свалюсь, то ровно ничего не произойдет. А вот в тучах появляются разрывы, и глаз рвется проникнуть сквозь эти отверстия. Вон она, моя земля! Пытаюсь угадать: дома это, поля, леса или что-то другое? Не так-то легко сделать. Что это за пятно, как будто пролили пузырек с чернилами? Лес! И, наверно, густой, и, наверно, целый массив – заблудиться можно. А вон по тоненькой ленточке бегут какие-то букашки. Машины катят. А это что? Какая странная извилистая резкая линия! Очертания берега Балтийского моря…
Особенно люблю я, когда суша кончается и уступает место морю или океану. Люблю и здесь, у Балтики, и особенно когда летишь в Лондон. Кончается Европейский континент, и ты своими маленькими глазками сразу видишь и Францию, и Бельгию, и Данию, и кончик Скандинавского полуострова, и еще острова, разбросанные в Каттегате. Вода просвечивает, и ты видишь там, в воде, глубинные очертания этих островов, и подводные скалы, и рифы, и темные пятна впадин.
Красива земля! Красива, и когда ходишь по ней, и когда смотришь на нее сверху, и когда бродишь в ее недрах. А я бывал и в шахтах, и в пещерах, и в каньонах. Видел я землю и страшную – истощенную и растрескавшуюся от сухости, отстающую лепетнями, как кожа на обветренных, пепельных, воспаленных губах, и черную, сожженную, и напоенную кровью. Я думал, что выражение «кровь лилась рекой» – это только поэтическая вольность, эффектная метафора. А когда на Смоленской дороге в октябре 1941 года нашу Краснопресненскую дивизию, окруженную врагами, потерявшую почти все оружие, сбивавшуюся в плотную кучу все туже и туже, стали расстреливать из пулеметов, минометов, автоматов, когда нас стали, как разваренную картошку, толочь толкушкой, я полз в придорожной канаве через трупы, и мой ватник набух от крови густо и тяжело. И поэтическое выражение в своей реальности выглядит нехорошо, даже кощунственно. Кощунственно оттого, что поэтически оно красиво.
…План поездки по Соединенным Штатам нами вырабатывался в Москве. Мы трое – Валентин Петрович Катаев, отличный знаток американской литературы и блестящий переводчик Фрида Анатольевна Лурье и я. (И во второй раз, в 1967 году, нас было трое, только вместо Катаева поехал Даниил Александрович Гранин. И, рассказывая о двух поездках, я буду говорить как бы об одной, потому что я не о поездках рассказываю, а о Соединенных Штатах Америки. И даже не о них, а о всякой всячине. И если вдруг от зимнего пейзажа я буду переходить к весеннему, то это значит, что дело было во второй раз. Хотя времена года путаются ужасно, так как в Москве мороз, а в Лос-Анджелесе цветут камелии, в техасских прериях коровы жуют сочную траву, в Чикаго очень прохладно, а где-то посредине набухают почки.) Так, значит, мы трое засели в комнате при иностранной комиссии Союза писателей и обмозговывали маршрут.
Жадность наша не знала ни границ, ни меры. Нам хотелось проглотить сразу все-все до капельки. Мы метались по географической карте Соединенных Штатов и спорили наперебой.
– Колорадо…
– Ниагара…
– Мексиканский залив…
– Техас…
– Бостон…
– Нью-Йорк…
Но всю Америку не запихаешь в глаза за один месяц.
Жадность жадностью, а против реальности не попрешь.
И нас, новоявленных колумбов, озарила вздорная мысль.
Вздорные мысли – это чудесные мысли. Не гоните их, товарищи, сразу, поваляйте со стороны на сторону, разберите по косточкам, и чаще всего вы увидите: внутри находится вкусный орешек.
Нам пришло в голову пересечь американский континент на поезде поперек и увидеть всю страну, так сказать, в разрезе хотя бы через окно вагона. Мысль эта нас оживила, и, поблуждав по карте, мы остановились на маршруте Сан-Франциско – Бостон. Знаменитая Трансконтинентальная дорога, о которой каждый из нас читал всяческую литературу, дорога, при постройке которой происходили разные невероятности! В Стенфорде в музее стоит сверкающий красной краской и сталью первый паровоз, прошедший от Атлантического океана к Тихому и произведший переворот в жизни страны. Восторженная дама, показывавшая нам Стенфордский музей, в знак горячей благодарности погладила паровоз своей нежной ладонью и поцеловала его в буфер. Да, да! Поцеловала в буфер! И, должен сказать, дама сделалась мне сразу приятной, так как я люблю благодарных людей… А в стене небольшая ниша, заделанная бронебойным стеклом, и там, в этой нише, на алой бархатной подушке возлежит внушительных размеров золотой гвоздь-костыль, который был вбит в ту самую последнюю шпалу, соединившую два конца дороги, что велась от Тихого океана к Атлантическому и от Атлантического к Тихому. Дама даже рассказала, как одному из владельцев этой дороги (Моргану, Рокфеллеру, Дюпону – забыл) выпала честь сделать удар молотом по этому золотому гвоздю и тем самым завершить строительство. От охватившего его (Дюпона, Моргана, Рокфеллеpa – не помню) волнения хозяин промазал, и подскочивший тут же рабочий забил заветный гвоздь.
Правда, план наш осуществился не полностью. В Вашингтоне, где мы утверждали его в госдепартаменте (мы являлись гостями именно этого учреждения), нам не советовали совершать весь путь, а сократить его наполовину, так как ехать надо семь суток, а в нашем распоряжении всего один месяц, да и дорога после Денвера становится однообразной. От Сан-Франциско до Денвера – да, стоит. Там и Сьерра-Невада, и Колорадо, и каньоны, – словом, скучно не будет, и ехать всего трое суток.
Железные дороги в Америке вымирают. Остались они для несрочных грузовых перевозок, а пассажиров отняли автомобиль и аэроплан.