– Намедни мамка меня отшлепала, овцу одну на поскотине потерял, – признался Донька, ему вдруг не захотелось быть тешеным.
– Ну и хитрован ты...
– Не-ка, я простофиля. Мамка мне-ка говорит, простофиля, дак.
– В наш ты род, богошковской. – согласился дядя Гришаня. – Меня, бывало, старуха моя все срамила, пошто я тихой такой, будто корова комолая, всякий подоит. Заведется, бывало, покоенка, ругается, криком покорить норовит, все небо замутит. А я молчу. Немтыря ты, кричит, немко безъязыкой, что у тебя, языка нету, отнялся, скажи хоть слово людское. Сяду вот на тебя да поеду по деревне людей смешить. И тут я смолчу, пережидаю, ни слова против, а скоро бабку мою хоть в долонь бери да жамкай, веревки с нее вей, такая податливая станет, ну мягше воску. Не разговорный я был, чего таить это дело, а нынче наговориться не могу. Вот беда-то настала, мелю и мелю, остановы-то никакой нету. Порой думаю, может, дикой какой я стал, одичал, человеческий вид потерял? Дак нет, выйду в деревню, покажусь, вроде не бегут от меня. А вернусь опять, по избе поброжу, а кругом тайбола[19] дикая, темень несусветная, хоть криком кричи, хоть зверем вой, никто не услышит. Разве зимой только волк в ответ: у-у-у, а я будто возрадуюсь, в потемень-то как начну из ружья обхаживать, аж засветит все, загудит. Только повалюсь, а он, волчище, треклятый, опять: у-у-у, я снова в одном исподнем за ворота. И так всю ночь позорюсь, и весело мне. Осподи, вот жизнь-то, не знаешь, что и хочешь. Бывало, все спокою искал, уйду в горки, в боры, где белку возьму, где куньку подловлю, и благостно мне...
Бродили Донька с дядей Гришаней долго, добыли из леса хонгу[20], ох и жаркие будут дрова, желтоволосой Тине на радость. Но пока волокли да разделывали на чураки, у матери и выть готова: житняя каша с коровьим маслом и котел чаю. Принесла еще Тина из тени берестяной пестерь с подорожниками и достала пирог рыбацкий с палтосиной. Корку твердую, как кожаные переды у сапог, рвали руками, но солонющей рыбы тащили совестливо, чтобы поменьше съесть, а поболе воды выпить. После житней каши долго чаи дули, выплескивая на сторону сваренных комаров, не по одной кружке опрокинули, сыто рыгали, закусывали пряниками медовыми: ради сенокосного зачина раздобрилась Тина Богошкова, ну как тут не покормить мужиков-работников.
С такой выти не грех бы и поспать, да не на отдых в комариную даль тянулись, дай-то Бог под самую ночь прикорнуть на один глазок. И так пойдет со дня на день, закрутится колесом до самой последней копны, и тогда только свободно глянешь и подивишься: осподи, да мы ли провернули всю эту тягость, а зароды, а зароды-то стоят, будто новые пятиалтынные, будто избы просторные, ветер их не подточит ни с какого боку, былинки не унесет, и под каждым кустышком ни одной косицы травы не качнет забытой – всю прибрали к рукам. Вот тут и вздохнуть бы, да нет, до ледостава только взад-вперед, вперед-назад на карбасах. Ведь сено на пожнях – это не сено, его зимой по тайболе не вызволишь, надо полой осенней водой на карбасах сплавить; иначе мор коровушкам, висеть им на ужищах[21] до новой травы иль посередке зимы с присохшими хребтинами идти под нож. И такое бывало...
Под полуденным солнцем желтоволосая Тина ворошила граблями сено, Калину, мужика своего, поминала, где-то он там, живой ли в студеном море: жил бы в деревне, спокой-дорогой, и какая нелегкая его тянет, пёхает во льды, на каменный остров. Все люди как люди, при земле живут, во своей семье, а тут бродяга бродягой – знать, приворожила его водяница морская, обманщица русалка ввела в ман греховный. Осподи, не дай погинуть мужику, заступись, вороти его в домы живу-здорову, не осироть сына моего, рублевую свечу поставлю во спасение, век стану за тебя молиться.
А Гришаня Келейный из черемухи волокуши под сено ладил, крепил вересковыми обвязками, чтобы гнулись они да не ломались, таких на целый век хватит. Порой за Донькой приглядывал – тот на речном берегу дикий лук рвал. Бездумно шевелил Гришаня тонкими губами, щеки присохли к деснам, опустел рот, что у малого, бормотал мужик себе под нос: «А что будет после-то, выспрошу у Господа», – и легкий ветер с далекой реки Шалони завивал сивую стариковскую бороду.
– Прости ты меня, осподи, ох-хо-хонюшки. Робь не робь, а все одно повалиссе в гроб. – Оглянулся Гришаня, присмотрел, куда бы поудобнее приклонить голову, накрыл лицо холстинкой, чтобы не напекло, и сразу захрапел, пугливо вздрагивая во сне черными растоптанными пятками. И где-то на третьем тяжелом вздохе поднял старик голову, будто и не спал вовсе, сбросил с тихо мерцающих глаз кровяной от комарья плат, охлопал себя по тощим ляжкам. «Ох-хо-хонюшки, как же это я сподобился?» – сказал виновато вслух и, припадая на левую ногу, пошел кошениной, и зеленые кузнечики весело посыпались из травы.
Сено таскали допоздна, черемуховые ручки гнулись от тяжести и выскальзывали из ладоней, плечи дрожали, острые лопатки Гришани Богошкова совсем выперли из серой от пота рубахи, и когда он приседал на левую ногу, у Тины каждый раз пугливо и жалостливо вздрагивало сердце. Ей все казалось, что вот-вот мужик завалится на бок, надорвется, а там беда, куда с ним денешься, и Тина, запыхавшись, окликала:
– Гришаня, вздохнем хоть чуток. Позоримся хуже скотины.
– Карюху бы сюды, мигом справились.
– А кто пригонит?
– Если бы Калина, дак.
– Если бы, – со вздохом откликалась желтоволосая Тина, вглядываясь в деверя, Тот лежал пластом у подножия стога, кусал былинку, вернее, теребил ее съеденными деснами, и какое-то доброе удовольствие, мало похожее на усталость, жило на его запорошенном сенною пылью лице.
– Вот как понять, куда все это девается? – вдруг сказал дядя Гришаня, поворотив черное от загара лицо, на котором светлые глаза казались житними спелыми зернами. Потом переждал чуток и снова повторил, ни к кому не обращаясь, разве только к своей душе: – Вот куда все это девается?..
– Ты о чем, Григорей? – беспонятно переспросила Тина, подумывая, что пора подниматься, хватит, належались, уж и ночь на пороге, а ей еще ужин готовить.
– А все вот. К лешевой матери. Вон облак куда-то гонит, не по своей же охоте бежит. И эти деревья не веком же здесь стояли. Что-то, знать, было туточки и тоже девалось. Ну да Господь с има, ох-хо-хонюшки. – И дядя Гришаня заскрипел горлом. – Укатали вошки Бога. Это меня то есть.
– Окстись, чего говоришь, Григорей? Грех ведь, – испуганно одернула деверя желтоволосая Тина.
– А бывает и грех, да не про всех. Чево такое сказал, чтобы пугаться? А может, Бог вошку укатал, нажился, говорит, хватит, копчушка старая. Раз работать не замог, ложись и помирай. Ох-хо-хонюшки. – И вдруг весело закричал, задрав черное лицо, отыскивая племяша: – Донька, отца не зришь?
– Че-о, где-ка? – вроде бы не расслышал Донька, а сердце зашлось. Он только что лежал в зароде, думал о дружке закадычном Яшке Шумове, где-то он сейчас, и следил в пустынном небе за одиноким розовым облачком, похожим на шкуру весенней лисицы, которое утекало куда-то неслышно и безвольно. А внизу, под стогом, о чем-то мерно говорили мамка с дядей Гришаней; их голоса доносились до вершины зарода, как шорох неторопливого ручья, и сыпили Доньку.
– Че-о, дядь Гришаня? Че сказал?
– Тятьку не зришь, говорю? Глухня...
– Полно тебе парня задорить, – ткнула Тина в бок деверя.
– Ну, ну, ладно, – примирительно сказал Гришаня, набирая на вилы сено.
И только Донька под самым небом крутил рыжей головой, как желтопузая синичка, взаправду отыскивая взглядом отца и не находя его, и сердце крохотным кулачком билось в ребра и просилось вон.
– Где-ка? – уже отчаянно закричал Донька, вцепился рукой за шершавый стожар и скатился на самый край зарода.
– Ополоумел? Не свались, – испуганно спохватилась Тина.
– Ништо, крепче будет. Эй, Донька, шевелись, исправник едет, – подзадорил Гришаня и ворох душного кусачего сена бросил на мальчишку, утопил его с головой в терпкой глубине. – Топчи его пушше, екмамкарек, – все кричал дядя Гришаня.
А Донька, выбираясь из вязкого наплыва, разгребал сено руками и, проседая по самую шею, добрался на вершину зарода уже молчаливый и грустный. Он понял, что дядя Гришаня его надул, и ничто сейчас не веселило мальчишку. Донька лениво утаптывал зарод, оборачиваясь вокруг соснового стожара, сглатывал непрошеные слезы и мокрыми оплывшими глазами еще ловил дальнюю поречную сторону, где круто обрывалась тайга, уступая место травянистым лывам. Оттуда, с той стороны приплыли на лодке Донька, мать его – желтоволосая Тина и дядя Гришаня, оттуда мальчишка ждал и своего батяню.
Небо там было тускло-серым и постаревшим, словно бы посекшимся мелкими тонкими морщинами; гребни елей казались пугающе мрачными и черными, и уже нельзя было разглядеть на опушке леса пожухлых от жары малинников, в которых прятались полчища перезревшей крапивы и надутые крапчатые жабы, а по ночам там кто-то тяжело и пугающе ворочался. Донька пристально смотрел в эту густую таинственную синь, где сейчас правила всякая нечисть, и ему вроде бы почудилось, как зашевелились кусты малинника и оттуда показалось мохнатое чудище.
Небо там было тускло-серым и постаревшим, словно бы посекшимся мелкими тонкими морщинами; гребни елей казались пугающе мрачными и черными, и уже нельзя было разглядеть на опушке леса пожухлых от жары малинников, в которых прятались полчища перезревшей крапивы и надутые крапчатые жабы, а по ночам там кто-то тяжело и пугающе ворочался. Донька пристально смотрел в эту густую таинственную синь, где сейчас правила всякая нечисть, и ему вроде бы почудилось, как зашевелились кусты малинника и оттуда показалось мохнатое чудище.
– Нечистая сила, – закричал заполошенно Донька, наливаясь непрошеным страхом. – Леший тамотки, чур-чур. – И он опрокинулся в зарод, закрыл голову руками.
– Донюшка, сыночек, осподи, да что с тобой? – крикнула снизу мать.
– Балуется, чего боле, – сказал напряженным голосом дядя Гришаня и тут же обернулся и посмотрел в поречную сторону, расслышав твердую и частую поступь. И у старика волос на голове стал колом, но мало ли на своем веку повидал дядя Гришаня всякой нечисти, потому скорехонько осенил себя крестом и шепнул: «свят-свят, сгинь, нечистая»: ведь никого не ждали в такое позднее время на самом краю света. И только у желтоволосой Тины отчаянно шевельнулось сердце, потому что о мужике своем она непрестанно денно и нощно молила Бога, и тут, расслышав частую и твердую поступь и мокрые всхрапы, она сразу подумала: «Осподи, не Калинушка ли ко мне едет».
И она приставила ладонь козырьком и, отчаянно отмахиваясь другою рукой от надоедливых комаров, напряженно вгляделась в размытый тусклый свет и решительно побежала навстречу по склону еще не обкошенной холмушки. И еще не видя никого толком, она уже твердо знала, что это Калина ее едет на коне, потому как бабье сердце вещун. И путаясь в захолодевших под вечер пониклых травах и усмиряя больно занывшее сердце, Тина уже не бежала, потому как неожиданно ослабли ноги, а все тише пошла, потом и совсем остановилась. А лошадь плыла в траве, и семена овсюга прилипали к мокрому брюху. Лошадь фыркала и чихала и в неярком белом свете наступающей ночи казалась заиндевевшей. Верховой не понукал кобылу, не торопил ее, они, видно, оба устали за длинную дорогу, и разом увядшая Тина не могла признать ни мужика, ни белой в черных подпалинах лошади. Потом легкий побережник набежал с речной стороны, всколыхнул устоявшиеся травы, живая синяя тень сдвинулась от лесной опушки навстречу Тине, и седая лошадь стала темно-рыжей в белых подпалинах, и услыхала баба такой до боли знакомый голос: «Ну копошись, зайчиха. Эй, люди, здорово работали». И узнала Тина чуть надтреснутый мужний говор, ибо только Калина обзывал кобылу зайчихой за ее длинные уши, и, замораживая в себе грудной стон, еще не веря своему счастью, она позвала негромко:
– Калина, это ты?
– Ну-ко, на-ко, баба своего мужика не признавает...
– Слава те Богу, вернулся терящий.
И когда карюха поравнялась, сбивая грудью белые пахучие цветы, Тина прижалась лицом к мокрому, заляпанному дорожной грязью голенищу бахилы и сразу отстранилась, недоставало еще, чтобы кто видел, пусть и свой, как она мужика обнимает, а потому ухватилась за стремя и пошла рядом с лошадью, часто всматриваясь в смутно белеющее лицо Калины.
– Это ты? Ну и слава Богу, – повторяла Тина устало-счастливым голосом.
– Каково разживались без меня?
– А, какое тут житье, горе мыкали. Без мужика в дому что сироты.
– Ну-ну, – споткнулся Калина и замолчал, словно не зная, что спросить-высказать. Его качало в седле и до тошноты хотелось спать. И когда он сполз животом с рыжухи, разминая ладонями колени, Тина сразу приметила, что неровно подбитые в кружок волосы на голове у мужика сбелели, словно первая пороша. Калина молча обнял брата, прижался к его сухой щеке, сына Доньку скупо и устало обмахнул ладонью по волосенкам и сразу сел в стороне, подальше от огня, словно бы таясь и призакрыв глаза.
– Вымотала дорога? – спросил Гришаня, непривычно суетясь у костра, вороша мохнатые от пепла угли и подживляя огонь хворостом.
А Калина не ответил брату и опять уклончиво спросил, словно бы ему не хотелось говорить о себе:
– Ну каково разживались? Сенов дивно наставили?..
– Мы-то слава те осподи, Христом спасаемся.
– Ну и лады, ну и лады.
– А я все гляжу в залывы, и сердце мое стоскнулось, – сказала Тина, смахивая со щеки счастливую слезу. – Вот чую сердцем...
– Вот и свиделись, вот и сви-де-лись, – тут Калина неожиданно поперхнулся, замолчал сразу, словно бы утонул, повалился тихонько с чурбака, широко раскидывая по земле чугунной тяжести руки с глубокими трещинами шрамов. Тина ойкнула, подскочила к мужику, подумала, что помирает он, а Калина-то спит сладко, по-ребячьи почмокивая губами. «Эх тебя укатало», – сказала желтоволосая Тина, нагнувшись над мужем, под голову сунула клок еще теплого сена, чтобы пришли добрые сны, сама еще недолго посидела подле, вглядываясь в белое, совсем неживое лицо, по самые глаза обросшее сивой бородой. Вот когда совсем сравнялись братовья и обличьем и летами. «Ой, сердешный, ой, соколик, умучило как. Знать, несладко пришлось, досыта нахлебался морского рассолу». И Гришаня Богошков словно расслышал тайный причет невестки, откликнулся от костра:
– А не нами сказано: без моря горе, а с ним вдвое. От моря едят, от моря и стареют. Эй, Тинка, от радости сыты не ходят. Мужиков кормить надо.
– Дак спит ведь.
– Поспит – да и встанет. А про нас и не сказ?
– Ой, что это я, – совсем ополоумела, глупая баба. Сейчас, что ли, сготовлю, а вы тут тише шиньгайте. Донька, отпахнись от отца, дай ему поспать. Поди в полог-ту, полежи, пока я выть сготовлю.
И Донька послушно залез в балаган, повалился на оленьи постели головою к выходу, чтобы все ладом видно было: и костер с веселым морошечным огнем, и мать, совсем черную в ярком горячем свете, и похожего на сиротливого кулика дядю Гришаню, посунувшегося на чурбачке, и раскинутое тело батяни с неживым острым лицом. Наверное, уже переломилось за полночь, потому что у недальней сосны, одиноко вросшей в поляну, посерела чешуя; трава на пожне шелковисто светилась от созревшей росы, а вдали над щетиной леса уже начинало наливаться желтизной покатое небо. И ночь быстро закатилась, едва успев народиться. А Донька еще расслышал, как глухо на дальнем плесе кинулась щука, где-то мокро всхрапнула лошадь и за пологом в лопухах завозилась зорянка, прочищая горло Потом еще показалось Доньке, что он не спит, а по-прежнему смотрит на костер, на черные длинные тени от матушки и дяди Гришани, а на самом-то деле он уже давно спал счастливо и легко.
Когда желтоволосая Тина сготовила запоздалую выть и хотела скликать мужиков, то звать было некого, всех сморил сон. Жонка сняла котел с огня, поставила в стороне и накрыла его холстиной, чтобы не нападало комарья, потом стянула с головы повойник, и желтые с житним отливом волосы тихо раскатились по плечам. Тина еще шально качнула головой, мутной от литой усталости, тупо посмотрела на розовеющее небо, еще подумала, что скоро пора вставать, а мужика надо бы перетащить в полог, иначе натянет с земли хворь, и с этими мыслями подошла к Калине, чтобы разбудить его. Она совсем нечаянно прильнула головою к его груди, словно хотела послушать сердце, а оторваться уже не было сил.
Но потом, видно, шея отекла, занемела, шевельнулась Тина, беспамятно приподнялась, чтобы ловчее повалиться снова, и тут увидела, что утро совсем проснулось, легкие дымы курятся от просыхающих трав, и вот-вот солнце встанет. «Ой, спяха, ой, засоня», – выбранила себя, легко ладонью огладила неширокие плечи Калины, еще подумала про себя: «Пускай поспит, не буду тревожить, а деверя поднимать пора». Земля выстыла за ночь и была холодной от росы, и желтоволосая Тина не раз замирала сердцем и содрогалась от прохлады, пока спускалась к реке, а отходила с берега осторожно, высоко заткнув юбки и щупая воду босою ногой. Но вода оказалась мягкой и ласково-теплой, будто щелок, лицо, остывшее за ночь, едва услышало ее прохладу, словно парным молоком поливала себя Тина. Выпрямилась, собираясь выйти на берег, но чуть замешкалась, почувствовала в себе необыкновенную легкость и вдруг заметила радостным взглядом то, отчего давно отвыкла, может, с самых детских лет. Словно мелкие рыбешки, толклись в ногу тонкие струйки воды, огибали колена и сразу же звонко сливались воедино, потом, шурша, пропадали в осоте, шевеля его жесткие перья. Еще дальше посмотрела Тина, в самые верховья, где река делала крутой поворот: там вода казалась необыкновенно скользкой, почти ледяной, и, не задевая ее, как бы сами собой стояли ровные столбы розового пара, незаметно истаивающие в просторном атласном небе. Порой словно бы из этих столбов опадали вниз беззвучные камни, и тогда по недвижной реке расходились широкие круги. И ничего не подумалось Тине, но только словно бы что ворохнулось в душе и сделалось бабе истомно и дрожко, так что морозные пузырьки вскочили на загорелых руках.