Ермола - Крашевский Юзеф Игнаций 3 стр.


Как только пан слег в постель, к нам стали появляться какие-то незнакомые господа издалека. Приехала однажды пани, говорили, жена его брата, потом ее муж, множество родственников, которые прежде и не вспоминали о нем, а теперь словно из земли повыросли.

Но все это нисколько на него не походило, словно совершенно чужое. Правда, все они были вежливы, скромны, говорили тихо, но мы знали от их людей, что это одно притворство для больного, а дома вели они себя совершенно иначе. Не знаю, как-то пану удалось их отправить всех разом, так что они рассерженные разъехались в одно время, а мы остались одни, слава Богу.

Так шла жизнь, чем дальше, тем грустнее, а как я осмотрелся, то тридцать лет прослужил при пане, и последнее время неотступно у его кровати. Только, бывало, больному и утешения, что поболтать со мною, поласкать старого Бекаса, посмотреть на выкормленных диких птиц, да еще иной раз, если попадется книжка по вкусу, то постоянно читал ее, и казался более спокойным. Видно было, что конец недалеко, однако все так его любили, что никто из нас не думал о себе, а мысль о его смерти или что будет потом, нам и в голову не приходила. Когда скончался наш добрый пан, мне уже было под сорок. Проведя при нем весь век свой и привыкнув к нему с детства, не могу сказать тебе, что сделалось со мною, когда я увидел пана своего в гробу; мне казалось, что и я лягу с ним в могилу.

Сел я в ногах и заплакал. Приезжали чиновники, опечатали вещи, кто-то занялся похоронами, а я был словно во сне. На другой день прихожу в комнату покойника, подошел, убрал все, как бывало при жизни пана, и остановился, как столб, словно ожидая чего-то. Время от времени казалось, что это одно лишь страшное сновидение. И вот опять наехали те же родственники и давай спорить и искать завещания. Перерыли целый дом, и когда ничего не нашли, то кажется, устранив прочих родных, брат и его жена завладели всем имением. Пошли новые порядки. Я только просился, чтобы меня оставили во дворе; но зачем же был двор наследникам, когда они не желали жить в нем. Мне приказано было отправляться в деревню, но как у меня не было пристанища, а покойник не сделал никакого распоряжения, то мне чуть и не пришлось снова сделаться пастухом на место старого Грынды. Однако же наследники сжалились надо мною, особенно когда увидели, что я представил им в целости все вещи, и позволили мне здесь дожить до смерти. Родных у меня нет никого, куда приютиться. Вот мне и дали угол с садиком за три рубля в год. Видишь эту полуразрушенную корчму под дубами за курганом — то моя хата. Двадцать слишком лет живу я в ней и благодарю Бога; каждый день наведываюсь во двор, похожу, поплачу и снова в свою трущобу.

— И вы одни?

— Как видишь, да и умирать приходится одиноким. Со смерти пана ни я ни к кому, да и никто ко мне не привязался. Грех сказать, крестьяне не только не огорчают меня, а, напротив, готовы помочь при случае… Но все же я один… один, как палец…

— Под старость это грустно, — сказал парень.

— Грустно, — отвечал старик, — нечего сказать, но что же будешь делать? Думать о женитьбе — не пристало с седой бородой и опираясь на палку, и, наконец, кто пошел бы за меня? Разве такая, на которой я ни за что сам не женился бы. Родных Бог не дал, значит, надо и умирать, как жилось, одинокому.

— И вы не горюете? — спросил удивленный парень.

— К чему бы это послужило? Разве я помог бы себе или переменил долю, огорчив Господа Бога! Разве, наконец, человек не привыкает ко всякой жизни?.. Лишь бы день до вечера.

Проговорив это, старик вздохнул, вытряхнул трубку, и, взяв свой посох, собирался домой.

— Ну, прощай сынок! А ты думаешь здесь ночевать?

— Жид просил лечь в казенке: там, знаете, мешки с мукой и сало, так чтобы чего не случилось.

— У нас, кажется, не должно бы ничего случиться, но береженого Бог бережет, — отвечал старик. — Доброй ночи.

— Доброй ночи, дядя.

И таким образом расстались люди, которых свел случай, сблизила часовая беседа, и которым, может быть, не суждено было встретиться в жизни. Странная вещь: чем проще люди, чем патриархальнее общество, тем легче и скорее завязывается дружба. Цивилизованные же, например, чем более стараются казаться образованными, чем учтивее, тем с большими приличиями избегают сближения. Заговорить с незнакомым или непредставленным считается почти грехом в обществе; расспросить кого при первой встрече — непростительной невежливостью. У простолюдина совершенно иначе (и не скажу, чтоб было хуже); один час знакомит и сближает, доброе слово или открытая физиономия вызывают тотчас откровенное мнение, и зарождаются быстро и дружба, и ненависть. Здесь люди еще люди, потом они уже делаются какими-то куклами, повинующимися известному движению тесемки.

Старый Ермола, преданный воспоминаниям прошлого, медленно возвращался домой, а парень, насвистывая песенку и думая об осиротелом старике, приготовлял груду соломы, на которой располагал уснуть возле двери казенки; ему уже хотелось отдохнуть, потому что крестьянин готов по заходе солнца уснуть каждую минуту, лишь бы что-нибудь не помешало.

Между тем, Ермола плелся в свою хату, стоявшую недалеко. Между деревней и берегом реки, на песчаном выгоне, изредка поросшем высокими соснами и вековыми дубами, обрубленными кое-где ленивым крестьянином, который не хотел ехать за дровами в лес, виднелось странное строение, служившее приютом Ер-моле. Это была не хата, не дом, а какая-то странная развалина: покинутая, старая корчма, выстроенная в больших размерах, разрушенная по какому-то случаю, без крыши, с торчащими стропилами и клочками кровельной соломы, с некоторыми уцелевшими стенами. Один угол корчмы хоть и наклонился, однако, стоял еще твердо и в нем видно было окно, до половины залепленное глиной, дверь с новыми заплатками и стены, сохранившие серый, неопределенный цвет.

Остальное строение представляло костер изгнивших брусьев, почернелого дерева и кучу навоза, поросшего сорными травами. Каким образом уцелел кусок кровли над жилой хатой и самое строение — отгадать было трудно. Возле обложен был жердями небольшой огород, окруженный несколькими вековыми деревьями.

Обнаженная, почернелая и растрескавшаяся труба, по-видимому, еще служила обитателю этой трущобы. Развалины, как и вообще все деревянные развалины, не имели ни величия, ни поэзии каменных руин, были грязны и неблагородны; можно было определить время, в которое им суждено превратиться в сугроб, поросший бесполезными травами. Гниль лежавших брусьев сообщалась уцелевшим стенам, и начинало дело разрушения, уже заметное там, где отвалилась от них глина. Грустно было смотреть на подобные развалины и думать, что в них суждено было существовать человеку. А между тем Ермола, привыкший уже к своему логовищу, без отвращения возвращался в свою трущобу, отворил дверь, вошел в хату и, достав огня, зажег лучины, приготовленные в печке.

Постепенно выходили из темноты углы хатки и уже можно было рассмотреть ее при пламени сухой лучины. Вероятно, хатка эта с уцелевшими стенами и крышей служила прежде спальней и кладовой арендатора. Дверь, выходившая в другую комнату, собственно корчму, разрушенную и не жилую, была забита досками, обмазанными глиной с соломой; старая печь, подновлявшаяся ежегодно, утратив прежнюю прямоугольную форму, приняла горбатый безобразный вид и вместо заслонки закрывалась кирпичами.

Легко догадаться, что утварь не была изысканна: наполовину была она деревенского происхождения — топорной работы, наполовину состояла из разных обломков. Когда отпускали Ермолу после тридцатилетней службы, отпускали с пустыми руками, и в награду за верность позволили взять ему разбитые и ненужные какие-то обломки, которые хотели выбросить. Из этих-то остатков трудолюбивые руки сумели сладить почти все необходимые вещи. Воспользовавшись разными мелочами, Ермола убрал хатку вещами, напоминавшими ему пана и молодость. Спал он на диване, когда-то белого цвета с золотом, ножки которого выгнулись страшным образом; в голове его стоял стол с шахматной доской хорошей работы; пара кресел с досками вместо подушек, очевидно, происходили из Данцига, но их от конечного разрушения удерживали уже только веревочки и гвоздики. Возле них стоял зеленый сундук, окованный железом местного производства. Едва живая лавка помещалась у двери, а другой столик, даже не выглаженный, заставлен был горшками и мисочками. Зато на карнизе печки торжественно красовались: кружка севрского фарфора с отбитым ушком и склеенная простым клеем, горчичница, саксонский кофейник на ножках, из которых одна лет пятьдесят как была отбита, английская фаянсовая чашка и простая русская масленка в виде барашка. Убогая, но опрятная эта хатка была грустна только потому, что убрана была обломками давно забытого достатка, служащими на удовлетворение настоящей бедности. На стене висел турецкий коврик, но весь в дырках и заплатках, а постель застлана грубой попоной; рядом с горшками блестели остатки хрусталя, фарфора и фаянса, возле красного дерева — простая соснина.

В переднем углу висел образ Почаевской Божией Матери местной работы, а возле превосходная, но страшно замокшая гравюра Рафаэля Моргена, представлявшая Тайную Вечерю Леонарда да Винчи, у которой не доставало целого угла.

Но действительным украшением этой хатки были чистота и порядок: нигде не заметили бы вы пыли, сору, каждая вещь на своем месте, и хоть тут же помещались все запасы старика и его одежда, — однако все было прибрано и расставлено без помехи одно другому. Ермола прибил к стенам полки и пользовался малейшим местечком, чтобы по возможности строить свое логовище. Даже дрова и щепки в известном порядке лежали у него всегда на одном и том же месте. Правда, у него была еще одна комната, в которой он привык складывать громадные вещи, но туда нельзя было складывать много без замка, потому что бедняк охотно делится с бедняком, не разбирая права собственности.

Войдя и затопив печку — свечи были для него слишком дороги — старик сперва осмотрел, все ли застал в порядке; потом он поставил горшок, подогреть ужин, который иногда присылала старая казачка, а иногда и дома готовил, и, усевшись на скамейке против огня, начал шептать молитвы.

Глубокая тишина господствовала вокруг, лишь временами ветер пробегал по ветвям ближайших дубов и сосен, и Ермола предался молитве…

Вдруг средь ночной тишины раздался крик ребенка, сначала тихий и неопределенный, но постепенно становившийся более явственным. Это был голос грудного ребенка, но слышавшийся так близко, что, казалось, выходил из-под двери.

— Что же это может быть? — сказал сам себе старик, прервав молитву и вставая с лавки. — Неужели какая глупая баба вышла с детьми на реку? Или не ко мне ли кто за лекарством?

Старик начал прислушиваться, но крик не удалялся, не приближался, очевидно, дитя лежало где-нибудь на одном месте. Судя по холоду и поздней поре, нельзя было предположить, чтобы кто-нибудь оставил дитя на время в походной колыбельке, — даже самое положение выгона этого не допускало, — но детский грустный плач не смолкал ни на минуту.

— А, это сова, — подумал старик, опускаясь на лавку, — уселась где-нибудь на дубе и завыла… Но можно присягнуть, что детский голос… Как, однако ж, умеет подражать бестия!

А между тем старик прислушался: плач постепенно становился громче.

— Нет, это не сова, а что-то непонятное! Надо пойти посмотреть, — может быть какое-нибудь несчастье… Но что же за притча!

И старик, быстро схватившись со скамейки, надел шапку, взял посох и выбежал за дверь, позабыв даже трубку, свою неразлучную спутницу. Уже на пороге он убедился, что слышен был крик какого-то бедного младенца. Старика это поразило, и он пошел по направлению крика: в огороде под ближайшим дубом что-то забелело. Ермола в огород, а перед ним на зеленом холмике плакало грудное дитя, завернутое в пеленки.

"Дитя, покинутое родителями!" — блеснула мысль в голове старика. На пороге же он отверг ее, как невозможную; проникнутый страхом, удивлением, участием и сожалением, он подбежал и, не помня себя, схватил на руки ребенка, который, ощутив движение, тотчас же перестал плакать.

Словно вор с добычей, позабыв даже свой посох, бежал Ермола в хату, повторяя:

— Дитя! Дитя!.. Чье же оно?..

Но вдруг он подумал, что может быть кто-нибудь нарочно оставил ребенка на время, и мать может встревожиться, не найдя его на месте. Ермола начал громко кричать по полесскому способу — как пастухи, — но ответа ниоткуда не было.

— Однако же, нельзя и оставить бедное дитя на холоде, — сказал он в волнении. — Пойду в хату, верно, догадаются, где надо искать.

Когда старик вошел к себе, в печке уже погасло — ив хате было темно. Положив ребенка на кровать, он живо начал растапливать щепки, на этот раз не жалея своего запаса. Но вот огонь разгорелся, старик подбежал к расплакавшемуся опять ребенку, — и удивление и ужас его возросли до высшей степени. Ребенок, очевидно, был не крестьянский, потому что завернут был иначе. И Ермола решительно не мог понять, каким образом, с какого поводу мать или отец могли отречься от маленького невинного существа, глядя на которое он сам плакал от жалости и волнения.

Действительно, от первого момента крика и до этой минуты стариком, всегда доселе спокойным, овладело какое-то неведомое чувство: он был взволнован, испуган, но вместе и оживлен, — словно помолодел двадцатью годами. С дрожащим любопытством подходил он к загадочному существу, которое бросила ему судьба на утешение, словно сжалившись над его одиночеством, именно в ту минуту, когда мысль его искала какого-нибудь узла, который привязал бы его к миру.

Старательно завернутое дитя закутано было, однако же, как видно, с целью скрыть его происхождение. Бесчувственная ли мать или равнодушный отец, все-таки позаботились о нем, и обвили его целой штукой толстого белого коленкора, оставив открытым только заплаканное личико.

С каким-то остолбенением, заломив руки, присматривался Ермола к ребенку.

Не скоро ему пришло на мысль, что надо же было позаботиться, что, может быть, дитя плачет от голоду, что на него самого неожиданно пала тяжесть, с которой совладать ему будет очень трудно. Молнией блеснули у него перед глазами: кормилица, колыбель, материнские заботы и бедность, не позволявшая ему нанять прислуги для ребенка.

Наемные руки, впрочем, казались ему недостойными касаться Божьего дара, каким считал он подкидыша, считая уже себя как бы отцом, назначенным сиротке Провидением.

— Но его могут отобрать у меня! — подумал он и испугался этой мысли.

— Нет, я не отдам его никому: это мое дитя, сам Бог послал мне его, и я ни за что не покину сиротку.

А надо было что-нибудь делать, — дитя снова расплакалось. Ермола взял его на руки. Что начать? К кому пойти за советом?

В то время, как старик, занятый своим странным приключением, носил дитя по хатке, из пеленок упал на землю какой-то тяжелый сверток. С удивлением поднял его Ермола, развернул и увидел несколько десятков червонцев Он чуть не уронил ребенка…

— Значит кто-то богатый отрекся от своей крови и покрывает золотом преступление?

И старик задумался, стараясь разгадать свет, который так мало знал дотоле и, может быть, ясновидением сердца мгновенно понял всю черноту, убожество и страдания земной жизни.

— Боже мой! — вскрикнул он. — Нашлись бы может быть и такие, которые отняли бы у сироты эти деньги. Но нет, никто не узнает, я спрячу их, пока подрастет приемыш, — а выкормить его постараюсь собственными средствами.

И бросив золото в сундучок, стоявший у кровати, куда он клал и собственные деньги, старик накинул верхнюю одежду, решив идти в деревню, попросить у людей совета. Закутывая свою ношу, испуганный и вместе счастливый Ермола вбежал в хату казачки, вдовы его товарища Герасима, которую обыкновенно называли казачихой. Последняя сидела с дочерью, которой несколько уже лет не могла найти мужа, — хотя девушка стоила того, чтобы за нею ухаживали.

Хата, которую подарил покойный пан Герасиму, стоявшая на конце деревни, на берегу Горыни, уполномочивала старого дворового говорить пословицу: моя хата с краю, я ничего не знаю, потому что за нею были только выгон и развалины, обитаемые Ермолою. Между этими хатами, вследствие прежних отношений, сохранялась дружба: казачиха стирала белье старика, готовила ему пищу, и иногда Ермола приходил к ней за помощью, а чаще отвести душу беседой. Но казачка жила более в достатке, и никогда не терпела нужды при своей бережливости и расчетливости.

Почерневшая ветхая хата, несмотря на то, что казак строил ее с помощью пана, походила на все прочие, тянувшиеся рядом по деревне, но лес на стенах был гораздо толще и внутри было почище.

К хате этой примыкал небольшой огород и немного дальше часть поля для посева ржи и ярового хлеба. У казачихи было четыре коровы, от которых собирала она молоко, сыр, масло и продавала в местечке или окрестным помещикам; для обработки полей нанимала она плуг; имела десять овец и даже купила было в борону лошадь, которая, однако же, погибла от недосмотра. Кроме вдовы казачихи и дочери ее, жили еще в хате старый паробок [10] Федор, поседевший на чужом хлебе, несколько глухой и большой пьяница, мальчик подросток и наемная девушка. Хозяйство, управляемое старухой вдовой, могло назваться достаточным, — и тем страннее казалось, что никто не искал руки Горпины [11], которая достигла уже двадцати лет и считалась первой красавицей в деревне.

Высокого роста, статного сложения, красивая, чернобровая девушка эта казалась переодетой панной, когда, бывало, в праздник уберется в голубую бекешку и желтые сафьяновые сапожки на высоких подборах. Парни только издали смотрели на нее, вздыхали, вертели шапками, чесали в затылке, но ни один не смел к ней приблизиться. Во-первых, Горпина действительно была горда, словно большая панна, во-вторых, носилась молва, что к ней приезжал один шляхтич, служивший некогда в деревне писарем, — страстно в нее влюбленный и которому она отвечала взаимностью. Об этой таинственной связи рассказывали чудеса, и вот почему парни избегали хорошенькой казачки.

Назад Дальше