Трепанация черепа - Сергей Гандлевский 2 стр.


Воротились они веселые часа через три, и по обрывкам разговора я понял, что ублюдки оттянулись вовсю, ни в чем себе не отказали, чуть ли не во флягу бурильщикам нассали. Достали нераспечатанную колоду карт и пошли заходить с бубей. Так мы еще один день уговорили.

К ночи, смотрю я, картежники отстрелялись, но в машину по-заведенному спать не лезут, а хоронятся кто где, причем каждый норовит запастись железякой поувесистей. А я пока не понимаю. Курим мы с Чумаком на кабине шестьдесят-шестерки лицом на закат, и он мне вдруг говорит со знаками препинания: «В понедельник к пяти утра на скважину завезут бурильщиков. Они все звери и вооружены, а на солончаке следы. Ты как знаешь, а я часа через три линяю, они разбираться не будут». А я ему в ответ рассказываю кофейное приключение. А он мне, квалифицированный юрист-заочник, перечисляет статьи и сроки: грабеж со взломом, хищение госимущества в особо крупных размерах. Тоже, говорит, разбираться не будут. И часа два в темноте мы шараваристо разгружаем машину, кладем кофе на дно и снова ее загружаем. И курим. «Ну что? — спрашивает Миша. — Я рву когти, айда со мной?» И, заглушая его предложение, состав наш лязгнул, дернул, ожил и тихо-тихо-тихо тронулся.

Через два-три дня прибыли мы к месту назначения, на станцию Мангышлак. Четверо неразлучных скатили пердячим паром по двум доскам газик и погнали в Шевченко: баб трясти. А нам с Чумаком велели сторожить. А мне все кофе покоя не дает. И говорю я Чумаку, решившись: «Что нам здесь высиживать, ебалом торговать? Нашлись начальники: «сторожите». Давай-ка мы этот кофе сбагрим с плеч долой, а то я мандражирую».

— Очко жим-жим?

— Ну.

И мы тем же макаром по тем же доскам скатываем второй газик, извлекаем из-под спуда короба, грузим и едем на станцию; недалеко — с километр. С заднего хода, не торгуясь, мы вносим это дело в подсобку станционного буфета, получаем от мамули что нам причитается плюс четыре «Солнцедара». И все довольны. Потом мы немножко катаемся по пыльному поселку Мангышлак и возвращаемся на сортировочную. Все цело. Мы раскладываем посреди запасных путей экспедиционный стол, брезентовые кресла, на стол ставим горючее, хлеб, зелень и, не спеша, пьем, чтоб дети грома не боялись и хуй до старости стоял! Смеркается — мы сидим в сумерках, темнеет — мы сидим в темноте, пока мирное наше сиденье, как в кошмарном сне, не оборачивается избиением Миши Чумака при свете фар. Это ни с чем, с ломотой в мошонках, трезвая и злая, воротилась блатная четверка. И я прыгаю, слепой от яркого света, тычу конечностями в матерящуюся кучу-малу и зову на помощь хоть кого — людей, черта, дьявола, Чипа и Дейла, которых не было тогда и в помине.

— Помоги ему, Аркадий, он не может найти.

Пока я разорялся, Чумак мой спекся и теперь давал качку в коридоре в поисках двери в уборную. Да и меня как-то стремительно развозит. То ли я выдохся, солируя, то ли и впрямь андроповка — коварная водка. И я ловлю на себе озабоченный взгляд Аркаши Пахомова. Не бэ, хозяин, мы встаем и уходим и, клянусь, мы дойдем до места, и так будет со всяким, кто повысит цены на техасских свиней! На посошок.

Около метро «ВДНХ», где вечная толчея, мы сразу теряем друг друга. Но я подумал, что Чумак доберется, адрес он помнит. Вернее, ничего я не подумал, а был разбужен дежурной по станции на «Беляево», конечной. Я выхожу, трезвея, на перрон и спохватываюсь: планшет. Он точно был при мне, когда мы уходили от Пахомова. Надо бы мне туда еще метрику положить, для комплекта! М-м-м!

И четыре дня — мало мне было заочного обыска и нервотрепки с ожиданием привода — меня оторопь брала, что предстоят жэки, паспортные столы, военкоматы, отделения милиции, заявления, объяснения, справки, справки, справки! А планшет — вот он, рыбка моя, вот он, птичка моя, — лежит на столе у Копаева.

— Ну так как же, — выводит меня Копаев из радостного замешательства. — Что все это значит? — и он строго указывает подбородком на злополучную расписку.

Как такое объяснить? Ей-Богу, не знаю. Благорасположенного, но здравомыслящего человека стошнит от своеобразия иных моих обстоятельств… А тут белоглазый с комсомольским брюшком. Как объяснить, что можно выйти на три минуты с помойным ведром, а вернуться через трое суток из Ленинграда и без ведра?

Ну да, мы сидели неделю назад у нас с Кенжеевым, в Чоботах, где снимали комнату и кухню на зимней даче бывшего прокурора по расстрельным делам, Николая Ивановича. Через проулок от аптеки. Кроме нас с Бахытом были Сопровский и Володя Семенов. Говорили, ясное дело, об аресте Козловского. Пили, конечно. Деятельный Сопровский сказал, что нельзя бросать товарища по цеху в беде. Надо написать письмо. Один экземпляр для отмазки отправить в Союз писателей, а другой «потерять». Высказывали все за и против, потом стали составлять цидулку. Пили. А этот Володя Семенов — хороший товарищ и в Бурденко ко мне приходил, но у него есть одна особенность: когда он берет свою дозу, он становится индюк индюком. Вот и на этот раз — Володя залил глаза; тут люди горячатся, письмо турецкому султану катают, а он гудит: не надо ничего бояться, я подмахну любую бумагу, не глядя, — и все это под руку. А меня этот гундеж бесит, потому что не знаю, как у остальных, а у меня очко играет. И главное, стрезва у Володи хватает и честности и мужества рассказывать, как в шестидесятые ему Буковский сказал: «Вали все на меня, меня все равно сажать будут». Потому что Володю собирались гнать из комсомола за то, что он, сын академика, разрешил выставиться в отцовской квартире каким-то не тем художникам. А сейчас он огрел триста с лихуем и геройствует.

— Правда, — спрашиваю, — любую бумагу подпишешь?

— Правда, — говорит.

— Не глядя?

— Не глядя.

И я с края стола, пьяный урод, на листке в косую линейку пишу: «С уставом МРП ознакомлен. Прошу считать меня членом боевой организации. Обязуюсь в указанный срок быть в назначенном месте с оружием». Володя мне эту бумагу подмахивает, как и обещал, не глядя. А я даю ему ее прочесть, а он отмахивается от меня добродушно со словами: «мудозвон». Я перестаю злиться и говорю, что в трудную минуту буду у него с помощью этой бамажки деньгу вымогать. Как она попала в планшет — ума не приложу.

Все это, но вкратце, без фамилий и психологии, я и излагаю Копаеву, а он за мной записывает, повторяя, как дошкольник, вслух, и я слышу краем уха: «с целью вымогательства».

— Что вы делаете, — кричу я, — это ведь статья!

И он улыбается. А после посерьезнел и говорит:

— Значит, мы делаем так. Вы нам приводите этого вашего товарища, раз не хотите назвать его имени без разрешения. А мы вам отдаем документы, идет? И давайте трудоустраивайтесь, а то смотрите, какой у вас разрыв — семь месяцев. И имейте в виду, мы знаем все, даже про морковку Климонтовича. Пропуск вам подпишут внизу.

— У меня нет паспорта.

— У, черт, — и он проводит меня через вахту.

А Коля Климонтович только на днях рассказывал, что у себя в бибиревском универсаме он, от нечего делать, поменял местами ценники на контейнерах с морковью.

Я вдыхаю дивный воздух декабря, закуриваю и думаю, что Володе Семенову я, конечно, ничего не скажу — и без того позорище. Документы они мне и так рано или поздно вернут. Еще я думаю: «Диссидент. Освободитель Отечества. Узник совести. Дерьмо. Алик подзаборный». Еще я думаю, стирая снежком какую-то зелень с запястья, что на работу придется устраиваться, раз имел глупость засветиться.

Биография у меня в некотором смысле образцово-показательная. В ней налицо все приметы изгойства: бытовая неприкаянность, пьянство, трения с властями, вечная сторожевая служба, сезонные экспедиции. Все, с чем сейчас так носятся редакционные тузы, начинавшие соловьями перестройки, пугавшие иного отщепенца — было, было — внезапными объятьями, хлебом-солью и воплем: «Честный вы мой человечек!» Сейчас меня даже коробит от этой биографической стадности, от жизни по лекалу. Неужели нельзя было выдумать ничего своего?

«Ты же интеллигент в седьмом поколении! — с гневом и горечью отчитывал меня отец. — Лучшие годы коту под хвост, ни уму ни сердцу!»

Ну это мой бедный папа не совсем прав, были и поучительные истории. Еду я на попутках с королевским пуделем Максимом вдоль границы из Ванча в Ош. Контингент ввели в декабре, а я еду в октябре. Граница жиденькая. Заставы через 50 километров, столбы с колючей проволокой местами повалены. Мы с Максимом даже купнулись в Пяндже, рискуя схлопотать пулю. В езде на попутках есть одно правило: платить можно не платить, а вот спать нельзя. Это заразительно. Шофер закемарит с тобой заодно, и машина сыграет в пропасть. Надо водилу развлекать, отрабатывать проезд. Ехал я урывками; кто на пять, кто на десять километров подбросит. Первую ночь ночевал в придорожном кишлаке, вторую — в Хороге, аж в гостинице. Стоял перед ней бюст Маркса. И я диву дался. Немецкий безвестный экономист, ебанашка, а вот через сто лет с гаком торчит его гипсовая башка чуть ли не в Гималаях!

Администраторша гостиницы было заартачилась насчет собаки, но я наплел престарелой памирке, что псина научная и завезена в высокогорье для космических изысканий. Я молод был, у меня от зубов отскакивало. Проснулся я от скулежа Максима. Он стоял по брюхо в моче и какашках. Башмаки мои и рюкзак пропитались фекалиями и держались на плаву из последних сил: прорвало канализацию. Мы бежали без оглядки из говенного отеля и долго отмывались в Гунте, мнительно обнюхивая друг друга. И тут нам, наконец, повезло. Я голоснул, бензовоз притормозил, и водитель, складный малый, Мухаммед Якубов звали его, сам ехал в Ош и нас прихватывал. Доехали за два дня. Искупались в Джиландах в серном источнике. Первый ночлег устроили в Мургабе и покатили наутро по Восточному Памиру, плоскому, как стол. Только ледяными выстрелами вставали вдали пики Ленина, Коммунизма и другие пики. То яки паслись у обочины, то промелькивали войлочные киргизские поселки. Много все-таки мне досталось жизни! Молодец! Люблю!

Первую часть пути Мухаммед развлекался, дразня погранцов пуделем. Перевозить овец из района в район было нельзя: то ли карантин, то ли еще какая чушь. А тут кучерявый, овца овцой. И застоявшиеся от безделья в этой дыре часовые, потирая руки, бегут от своих будок у шлагбаума овцу отбирать. А та лает. А потом, вижу, заскучал парень. И у озера Кара-Куль с развлекательной целью я показываю на тамошних огромных ворон, тяжело парящих над мертвой водой, и спрашиваю:

— Как по-таджикски называется эта птица?

— Вы, русские, зовете ее «уткой», — отвечает оживившийся шофер, — вообще-то это ворона, но правильно говорить: «питиса».

Обратно релятивизм.

Так что кое-какого ума-разума можно было набраться и люмпенизируя.

Это была целая наука — абракадаброй отвечать на расспросы. Первый урок мне преподал Мухаммед Якубов, а спустя годы — Владимир Янович Альбрехт. Он учил говорить следователю такую правду, чтобы шанс подвести кого-нибудь сводился к нулю.

— Откуда у вас Евангелие?

— От Матфея.

Но самого Альбрехта его уменье от лагеря не уберегло. А сосватал нас с Сашей Сопровским на его лекцию «Этика допроса» Пригов. И проходила она на Малой Грузинской в квартире Леонида Бажанова. Так ведь, помните, Дмитрий Александрович? А помните, мы с Вами гуляли по Звенигороду, когда у Вити Санчука убежала собачка, и он спешил на каждое тявканье и звал: «Лапсик! Лапсик!»

Мы бродили под монастырем вдоль Москва-реки, и Вы мне показывали заречную деревню, где жили с родителями в послевоенное лето. А потом от нечего делать мы пошли в Мозжинку гонять шары. Я оживился, когда узнал, что Вы отродясь кия в руках не держали, и решил взять реванш за Витю, который делал меня только так.

Странно Вы как-то играли и разыгрались, Дмитрий Александрович! Не на шутку. Мы с Витькой превращали игру в игру, слонялись с ленцой вокруг бильярдного стола, играючи цедили офицерские сальности, с подчеркнутым онегинством натирали мелом острие кия, целились, карикатурно отклячив задницы… А для Вас игра — не игрушки. Это было некрасиво: Вы брали бильярд нахрапом, ложились животом на стол, сопели, потели. Высунув от усердия кончик языка и чиркая кием по сукну, проталкивали шары в лузу. Разве так делается у порядочных людей? Бильярд должен щегольски щелкать, когда молния свояка просверкивает, как электричество на лабораторной по физике! Поэтому, когда Вы выиграли первую партию, я свысока порадовался за Вас, но положил про себя, что больше поддавков не будет. И выстроил шары свиньей для второго боя. Вы взялись за старое, но вскоре удручающее зрелище Ваших дилетантских потуг приобрело зловещий оттенок, и я начал мазать. К полночи Вы обыграли меня всухую — 13:0. Вы превратили балет в групповое изнасилование, и я посмотрел на Вас с новым интересом.

Эта Мозжинка — славное место. Сейчас там, по слухам, погоду делают новые русские, но десять лет назад Мозжинка еще сохраняла свое двусмысленное очарование.

По преданию название местности происходит от мозжения черепов, любимой потехи здешних злодеев. Асфальтированная дорога внутреннего пользования пересекала поселок и обрывалась у лесистого спуска к Москва-реке. По правую руку оставляли Дом культуры о четырех дорических колоннах с гулким вестибюлем, где по стенам развешаны были фотографические портреты академиков-домовладельцев. Дачи одинаковые, но богатые: в два этажа, со всеми удобствами; Сталин науку уважал и уважил. Кукурузное поле на том берегу реки живо напоминало своенравные труды Хрущева. Пахло русской историей советского периода. Штиль времени захватывал соглядатая врасплох, и можно было впасть в оцепенение и прожить, не прожив, пение Gaudeamus'а академическим баском и чтение «Марксизма и вопросов языкознания» на сон грядущий в баснословном прошлом, когда по придорожным канавам после летних гроз бежала дождевая вода вперемешку с адреналином. Злая наблюдательность разночинца-шестисоточника отмечала латиноамериканское запустенье звенигородских латифундий: поваленные местами изгороди, крапиву по грудь.

Был нескончаемый синий сентябрь, и золотое обмундированье дубов падало под ноги рухлядью Третьего Рейха. Обитатели заповедника позволяли себе роскошь милой бесхозяйственности и несоветского доброжелательства. Если Витя исчезал на двое-трое суток и возвращался пьяный, как поляк, Генрих Эдуардович говорил гостю: «Мой сын принял близко к сердцу XX-й съезд партии и все последующее». Мне этот тон был в диковинку. Мой отец в подобных случаях бросал: «Женить или оскопить!» А Витина мама, Елена Исааковна, преподавала в свое время в школе словесность Владимиру Полетаеву. А я себя считаю его внучатым племянником по литературной линии. Потому что он жучил и пестовал двух девятиклассников, Александра Казинцева и Сашу Сопровского, и под их сильным влиянием, уже после смерти 18-летнего мэтра, я в 1971 году пустил петуха в рифму.

Юноша Полетаев обладал недюжинными поэтическими способностями, редкой для его возраста эрудицией и молодым нахальством. Раз он, первокурсник Литературного института, провел угловатого школьника, Казинцева, в Дом литераторов. Они сидели за кофе и увидали Арсения Тарковского, входившего в буфет.

— Арсений Александрович, можно вас на минуточку, — крикнул Полетаев.

Старик подошел, прихрамывая, Полетаев, как равный равному, отрекомендовал Казинцева, шестнадцатилетнюю надежду русской поэзии, старому поэту. Потом выяснилось, что Полетаев не был знаком с классиком даже шапочно.

До встречи с двумя одноклассниками-Александрами я стихов не писал за неумением рифмовать. Вернее писал, но в девять лет: «Мы дрались с ним уж двадцать раз. И светских мы чужды проказ». «Поэма о любви». Люся Выходцева. Я написал ей трусливую записку: «Люся, я тебя л. Если догадаешься, кто, положи ответ в мою парту». Письменные уверения во взаимности получил Женя Мешалов и с недоуменным восторгом делился со мной своей дармовой удачей. Я слушал его, обмирая от сальерианства.

В 1970 году, вопреки семейной технократической традиции, я поступил на филологический факультет МГУ, чисто случайно. Сочинение было «Романтическая природа поэмы Лермонтова «Мцыри». Три четверти соискателей от волнения сбились с пути и стали описывать кустики-цветочки-природу. Натасканный репетитором Ниной Александровной Берман, я мертвой хваткой вцепился в тему и за час — с чувством, с толком, с расстановкой — накатал лист. Я уже поднимался сдавать свою писанину, когда соседка, впоследствии сокурсница, а ныне мать-одиночка, Лера Андреева указала мне на дюжину пропущенных запятых. Так я получил «четверку» и был допущен к устному экзамену. Отвечал я плохо, но экзаменатор, А. И. Журавлева, слышала мою фамилию от своей приятельницы, а моей школьной учительницы, Веры Романовны Вайнберг, и поставила мне «пять». «Глаза у вашего Гандлевского умнее, чем его ответ», — сказала она Вере Романовне. Через год Вера Романовна перестала работать и принимать своих любимцев дома, потому что заболела раком мозга и теперь лежит где-то на Востряковском кладбище, и я ни разу не был на ее могиле.

Я подал документы на филфак, потому что решил заделаться великим писателем. Я не худо знал Пушкина, Маяковского, Багрицкого и Уткина — то, что не худо знал мой отец, — и собирался в собственных сочинениях получить среднее арифметическое между Анатолем Франсом и Достоевским; такие у меня были намерения.

В группе я был единственным юношей, и меня наспех избрали профоргом. Я намертво запутался в ведомостях и уже не надеялся выйти на свет Божий, когда ко мне подошел едва знакомый заочник, Сопровский, неряха, толстяк и коротышка с огромными голубыми глазами чуть навыкате, и с неожиданным участием спросил:

— Чем озабочен?

В восемнадцать лет я не умел отвечать просто, поэтому, пойдя пятнами, я сказал:

— Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительней, как найти того…

Назад Дальше