Трепанация черепа - Сергей Гандлевский 5 стр.


Я же поутру, в тулупе на голое тело и с забинтованной, как сейчас, головой, звонил в двери «Ритиной квартиры», ключей-то со мной не было. Но там угадывалась какая-то жизнь, и я, позер, рассчитывал стать гвоздем программы. Дверь наконец отворили, но мало кто обратил на меня внимание; там полным ходом продолжался карнавал, потерявший, как учит нас Бахтин, свой всенародный характер. Но и такой, ущербный, он был люб мне, раз он приветил меня.

Надо было как-то объяснить родителям происхождение рубца на виске. Я сказал, что свежая ссадина — результат падения с лошади.

Ну-ка, возвращенная медиками память, докажи, что правду говорит «Выписка из истории болезни #13/94», выданная мне старшей сестрой Нилой Семеновной напоследок в Научно-исследовательском Ордена Трудового Красного Знамени Институте нейрохирургии им. акад. Н. Н. Бурденко: «В неврологическом статусе отмечается регресс неврологической симптоматики (улучшилась память на слова)». Имена оклеветанных животных, пожалуйста. Считаю до трех: раз, два, три. Варнак, орловский рысак. Агапка, кобыла ахалтекинской породы. Потрясающе.

Стоп-стоп-стоп: память памятью, мои поздравления, но я, сдается, вконец зарапортовался и запутался и в увечьях и во вранье.

Да, действительно, лунный двор, смахивающий на декорацию Большого театра, был. Была и пара лошадей, пощипывающих буханки черного хлеба на подсиненном полнолунием снегу. Был и владелец красавцев-зверей — художник, посаженный впоследствии по 70-й статье. Но к тому времени, как я воспользовался приглашением приятелей-конюхов покататься верхом, Цветков уже три года жил в Америке, а шрам был уже другой и в другом месте и другого происхождения. Вот тогда-то и свалил я вину на четвероногих. Но об этой отметине распространяться не намерен.

— Ни хрена себе исповедальность! — брякнет иной правдолюб.

Во-первых, не надо на меня орать, не в трамвае, ведите себя. Во-вторых, перечитайте эпиграф. Достоевский, между прочим, не хухры-мухры. А в-третьих, не перебивайте, я вас, кажется, не перебивал… Я тут по ходу дела изобрел два-три двух-трехколесных транспортных средства. И открыл в придачу континент в Западном полушарии.

Окрыленный прецедентом Фердыщенки, дай, думал я, рубану правду-матку: все как есть. Но никакая она нам не матка, мачеха в лучшем случае. С такою же подозрительностью отношусь я и к абсолютной свободе. «Пусть она даже и не реализуема въяве». Абсолют мне мил только в шведском смысле слова. С перцем, например. Я бы вкатил абсолютной свободе прививку от бешенства. Чтоб меру знала. То же касается и чистой правды. Надо сопротивляться — чертить по полу ногами, упираться, хвататься за мебель и дверные косяки, пускать пузыри носом, бодать правду головой в живот и кусать ее за ее вонючие руки. Незавидно положение наше, и вызволит нас из беды уж во всяком случае не лежачий камень правды, а некая противоестественная составляющая скалярного валуна и векторного нашего бешенства. А правда, что правда? — анатомический театр. Последний парад победы этой чистой, одной только, полной, сущей матери-одиночки мне довелось наблюдать 17 декабря 1993 года в вестибюле института имени Бурденко.

Мне делали компьютерную томограмму мозга. Это было красиво, торжественно и походило на космонавтику. Врачи сидели за стеклянной перегородкой, а я лежал на механическом топчане, который жужжал подо мной, подымался и задвигал меня головой вперед в какие-то подмигивающие, электронные, по моим понятиям, недра. Электрон так же неисчерпаем, как атом, черт побери! Когда аппаратура отжужжала свое, я встал, надел очки и обувь, а из-за перегородки вышла горевестница в белом халате.

— У вас там нехорошо, — сказала она, — опухоль в лобно-теменной области мозга и большой отек. Вы москвич? Тогда вы можете с этими снимками лечь в больницу, нужна операция. А то зайдите к нашему главному врачу.

— Как найти вашего главного врача? — хрипло спросил я.

— Из проходной налево, увидите табличку. Подождите снимков в вестибюле.

Я встал на ходули смертного страха, направился в вестибюль и начал метаться по мраморным клеткам пола, как взбесившаяся пешка. Два-три раза я выходил наружу судорожно покурить, возвращался и снова громыхал новенькими ходулями от тяжелых двойных дверей до прямоугольного зеркала. «Вот оно, ты, получается, настоящий», — с мрачной праздничностью цитировал я про себя своему серому близнецу в айзенберговских очках и сопровской шапочке. Вынесли снимки: шесть маленьких негативов с моим черепом в разных проекциях, не больше фотографий на загранпаспорт. Прилагалось заключение. Помню слова «опухоль-менингиома», и еще смещение чего-то там на 6 мм. Я прикинул на глаз зазор в шесть миллиметров между большим и указательным пальцами. Расстояние получилось плевым, не метр во всяком случае. Но ведь это — МОЙ МОЗГ, а не хер собачий!!! Б-р-р-р. Вспомнил, что сегодня вернисаж у Семы Файбисовича, и я увижу на прощанье милых мне людей и выпью хорошенько, раз так. Взял из проходной налево и вошел в дверь рядом с табличкой «Главный врач».

Леонид Юрьевич Глазман. Дни и часы приема. Я ждал на казенном стуле, чтобы вышел предыдущий посетитель, только зря отвлекавший главного врача от главной моей новорожденной беды.

Леонид Юрьевич посмотрел на заоконный зимний свет сквозь мой чудовищный снимок и говорит:

— Такие опухоли обычно доброкачественные, но операция нужна. Вам сейчас как, время позволяет?

— Я сейчас абсолютно свободен, — ответил я из другой оперы и спросил, моля и заискивая, с лживой бодростью: — Это удовольствие на месяц, примерно?

— Как минимум три недели, — говорит Глазман. — Приходите к девяти с четвертью в понедельник со снимками в нашу поликлинику к регистратуре.

— А электроэнцефалограмму и литфондовское направление взять? — усердствую я.

— Оставьте себе на память, вам Саша кем приходится?

— Брат.

— Ну желаю удачи, не потеряйте снимков.

И после рукопожатия я натягиваю сопровскую шапочку на вторую по счету обреченную голову и выхожу на улицу Фадеева. Еще минуту-другую я механически верчу литфондовское направление, а потом, скомкав, бросаю его в урну.

Как-то я взял дочь с собой в поликлинику, не помню уж почему. Когда я объяснил удивленной с непривычки дочери происхождение чистоты, обходительности и безлюдья, Саша спросила:

— И что, все они писатели?

Я кивнул.

— Какая глупость, — скорчила дочь гримасу.

Человек 70 было принято заочно и скопом в прогрессивный Союз писателей после августа 1991 года. Сам этот заглазный прием был щелчком по носу: предполагалось, что всем невтерпеж. Но дареному коню в зубы не смотрят. К августовским баррикадам я отношения не имел.

19 августа застало всю семью на даче. Радио у нас нет, а черно-белый дачный телевизор так нехотя говорил и показывал, что мы на него махнули рукой. Утром, когда мы вшестером (у нас гостила моя двоюродная сестра с трехлетним сыном) возвращались после ритуального чильд-гарольдовского купания в поселковой ледяной речушке Романихе, сосед крикнул через забор, что Горбачева сместили и правильно сделали. Мы заторопились к дому и стали уламывать телевизор если уж не прозреть, то хотя бы не немотствовать. И прибор внял мольбам, а Кубинка в тот день была скупа на учебные вылеты, причину телезаиканья и смаргиванья. Пресс-конференция и крупноразмашистый тремор различались сносно.

Наутро мы с Леной отправились в Москву, препоручив своих спиногрызов долготерпенью кузины. Мы ехали из-за гражданского неравнодушия и по договоренности с Николаем Александровичем, тестем-доброхотом, вызвавшимся помочь мне, безрукому, навесить стеллажи в нашем новом жилье. На одном из гранитных столбов метро «Новокузнецкая» висел призыв идти на митинг к Белому дому. До митинга оставался час времени, и я проводил жену до квартиры. Мы поглазели на танк в подворотне Комитета теле- и радиовещания. Танкисты без шлемов сидели на броне и пили кефир из пакетов. Я бросил на Лену домашний бедлам, а сам пошел назад. У эскалатора кто-то дал мне в спешке листовку за подписью отважного Ельцина, призывавшего к неповиновению новым властям. Я доехал до «Краснопресненской» и влился в столпотворение, но слышно было хорошо. Говорила Боннэр; что-то, как всегда в корневую рифму, сказал Евтушенко; были и другие, запамятованные ораторы. Минут через сорок гражданское вдохновение мое подыссякло и долг отца семейства погнал меня восвояси.

Дома меня ждала неловкость: тесть уже приехал и вместе с дочерью (метр с кепкой) они ворочали что-то неподъемное. Дотемна я с удвоенным рвением суетился и был на подхвате: сверлил дырки, строгал пробки, мылил шурупы. Часов в одиннадцать заперли нежилую квартиру и вышли на улицу. Утренние танкисты уже не пили кефира, а стояли рядом с танками в шлемах и с автоматами наперевес. На «Кольцевой» мы простились с Николаем Александровичем; он направился к себе в Строгино, а мы — ночевать на Кутузовский к Татьяне Аркадьевне, Лениной матери. «Советую ехать на дачу, мало ли что», — сказал тесть на прощанье.

Дома меня ждала неловкость: тесть уже приехал и вместе с дочерью (метр с кепкой) они ворочали что-то неподъемное. Дотемна я с удвоенным рвением суетился и был на подхвате: сверлил дырки, строгал пробки, мылил шурупы. Часов в одиннадцать заперли нежилую квартиру и вышли на улицу. Утренние танкисты уже не пили кефира, а стояли рядом с танками в шлемах и с автоматами наперевес. На «Кольцевой» мы простились с Николаем Александровичем; он направился к себе в Строгино, а мы — ночевать на Кутузовский к Татьяне Аркадьевне, Лениной матери. «Советую ехать на дачу, мало ли что», — сказал тесть на прощанье.

На «Киевской-радиальной» я на секунду оторвал зад от дерматинового сиденья при виде недвусмысленно выходящих из вагона мужчин, но усталость, трусость и слабое женино сопротивление взяли верх и зад опустился. Так я легко пересек описанную Чеславом Милошем границу между покладистостью и порядочностью.

Той августовской ночью, засыпая у тещи (а со стороны парламента погромыхивало или казалось, что погромыхивает), я подумал, что утром, если что случится, будет стыдно. Стыдно и было. Теледиктор сообщил: «К сожалению, пролилась кровь», и утреннему туалету как-то мешало зеркало. Вспомнилась иллюстрация из детского издания «Тихого Дона»: Мишка Кошевой лежит на боку с травинкой в зубах посреди чистого поля. Поодаль — стреноженные лошади. «Люди за свободу воюют, а я кобылок пасу», — такая была подпись.

21 августа снова проходило в трудах праведных по благоустройству жилища. Среди дня я наконец дозвонился до Пети Образцова, а тот трое суток безвылазно дежурил в самом пекле. Я спросил, чем могу быть полезен, и Петя сказал: «Ты смени кого-нибудь этой ночью». Перекусив хлебом и кефиром, мы с женой на ватных от усталости ногах поплелись в детскую и начали ставить враспор между полом и потолком три трубы детского стадиона с канатом, турником, качелями и кольцами. Мы запутались окончательно, но нас выручил Тимур-золотые руки, зашедший мимоходом с почетной бессонницей и бутылкой портвейна.

Среди дня позвонила Наташа Мазо и сказала, что только что радио сообщило о поимке инсургентов по дороге на аэродром. Жена заторопилась на дачу, а мы с Тимуром допили и вышли на улицу.

На следующий день я продолжал домашнюю колготню, а вечером у меня было назначено свидание с Петей Образцовым на «Дзержинке»; он обещал, что такого я еще не видел: заваливали памятник. Но воодушевления я не испытал. То ли я не имел на него права, то ли годы мои вышли. Поглазели с часик и отправились к Пете, где набрались по самую ватерлинию. Наутро я маханул стакан и заявился на дачу с опухшей мордой и конюшней во рту.

Как мы оказались в этом Киеве, длинный мой язык? Кому я здесь племянник и зачем поминать бузину на шести сотках в Тучково? А вот как: я вспомнил массовый набор в Союз писателей.

Ну приняли и приняли, говна-пирога. Через несколько месяцев оказалось, что две или три рекомендации все-таки нужны, хоть и задним числом. Вот те на! Это как если бы кого-нибудь пригласили в ресторан и он наугощался на славу в простоте сердечной, а потом выяснилось бы, что пригласивший и не думает расплачиваться и предполагается складчина… Само собой получалось, что эту тягомотину надо игнорировать. Потом стало известно о вступлении Пригова. Его дело. Потом прошел слух, что гурмана Леву засекают частенько в ресторане ЦДЛ. Я набрался духа и спросил его однажды прямо в лоб: так или не так? Он ответил, что все так, но никаких рекомендаций он не приносил, а ему поверили на слово. Я решил про себя, что он врет от неловкости. Но, когда настал черед моего грехопадения и у меня обнаружился недобор рекомендаций, и я скривился и пообещал принести после, мне попомнили «моего Рубинштейна» с его обещаньями.

Одну рекомендацию мне дал, сидя у нас за чаем, мой вильнюсский товарищ, Витя Чубаров, а вторую — Юрий Ряшенцев. Он — одноклассник и самый старый друг моего дяди, Юры Гандлевского. Ряшенцев не раз помогал мне в пору моей непечатной юности, и я благодаря ему (и не только ему) с восемьдесят пятого года живу литературным трудом и в общем концы с концами свожу.

Двадцать лет назад я показал Ряшенцеву, единственному тогда знакомому профессионалу, свои лучшие 7-10 стихотворений и три-четыре перевода. Он нашел несколько версификационных огрехов и направил меня к Чухонцеву в «Юность». Чухонцев сказал, что похоже на Кушнера. Вечером того же дня я был у дяди и снова столкнулся с Ряшенцевым. Ему я не постеснялся признаться, что никогда не читал Кушнера. Ряшенцев тотчас снимает трубку, звонит Чухонцеву и говорит: «Гандлевский сказал, что не читал Кушнера». Чудные они все-таки люди!

Но обычно дело обстояло не так безобидно, и кое-какие счеты можно и свести. В начале семидесятых Кенжеев, Цветков, Сопровский и я предприняли достаточно простодушный поход по редакциям. Меня, помню, больше всего поразило, что сидел перед тобой не старый косноязычный убийца-чекист, порастративший молодость по пыточным, а вполне антропоморфный субъект. Литературный сотрудник читал рукопись, корил тебя за литературность, пастернакипь, мандельштампы, отсутствие Бога и дуновения смерти и отправлял ни с чем. Дома или в читальне ты листал подшивку журнала, в котором потерпел неудачу, и сплошь и рядом натыкался на такие, предположим, вирши:

Только зарифмованы они были покорявее, потому что этот куплет сейчас для нужд повествования сложил я. И ты понимал, что сидел перед янычаром и тебя водили за нос, обули, говоря попросту.

Однажды я пошел за компанию с Цветковым в «Юность», он шел за ответом. Принял нас громадный мужчина, Леонид Латынин, тогда поэт, а сейчас крупномасштабный прозаик, взявшийся охватить романом всю Русь — со времен Стрибога и бороны-суковатки по нашу пору. Бог помочь. Громадный литератор по советскому головотяпству куда-то засунул Алешину рукопись, а найти не может. Такое случается. Цветков нервничает и исподволь закипает, а я с интересом молодости жду извинений. Но Латынин лениво подвигал ящики письменного стола, покосил глаза в редакционные папки с тесемками; вскоре ему это наскучило. Он сцепил огромные ручищи, открыл рот и говорит:

— Могу вас утешить: при пожаре Александрийской библиотеки сгорели почти все трагедии Еврипида. Но как же выросли в цене уцелевшие шесть!

И этого урока нам хватило. И потом почти двадцать лет — вплоть до горбачевской перестройки — ни я и никто из литераторов, знаемых, любимых или уважаемых мной, в эти Александрийские библиотеки носу не казал, близко к ним не подходил! Разве что Кенжеев, но у него это как-то обаятельно, непротивно получалось, потому что он даже не легок, а легок.

Я имею честь принадлежать, — и сейчас я не паясничаю, а говорю вполне серьезно, — действительно, имею честь принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших в себе похоть печататься. Во всяком случае в советской печати.

Можно было быть занудой или весельчаком, трусом или смельчаком, скупердяем или бессребреником, пьяницей или трезвенником, дебоширом или тихоней, бабником или однолюбом, но обивать редакционные пороги было нельзя.

Можно было быть кандидатом или доктором наук, сторожем, лифтером, архитектором, бойлерщиком, тунеядцем, разнорабочим, альфонсом; можно было врезать замки и глазки, пить эфедрин, курить анашу, колоться морфием, переводить с любого на любой, выдавать книги в библиотеке, но чувствовать себя советским пишущим неудачником было запрещено. Сам воздух такой неудачи был упразднен, и это, конечно, победа. Нытье, причиты, голошенье по печатному станку считались похабным жанром. Похабней могло быть только сотрудничество с госбезопасностью. Такой был монастырь, и такой, «чтоб ты знал, устав». Мы (второй раз подряд прибегну к помощи Айзенберга) не налегали из года в год на редакционную дверь, мы и не ввалились туда, когда ее внезапно распахнули, веселые и жалкие, как Бобчинский с Добчинским.

Я этого круга не идеализирую, для этого я слишком хорошо его знаю, и никому глаз не колю. Просто я оттуда родом и рассказываю о диковинных нравах и обычаях своей родины. Литература была для нас личным делом. На кухню, в сторожку, в бойлерную не помещались никакие абстрактные читатель, народ, страна. Некому было открывать глаза или вразумлять. Все всё и так знали. Гражданскому долгу, именно как внешнему долженствованию, просто неоткуда было взяться. И если кто писал антисоветчину, то по сердечной склонности. Меня поэтому так озадачил рассказ Евтушенко в коротичевском «Огоньке» о том, на какие уловки он шел, чем жертвовал, в какие двусмысленные отношения вступал с высокими партийными чинами, только б его не разлучали с читателем, позволяли открывать глаза. Совершенно непонятный мне склад души.

Назад Дальше