Трепанация черепа - Сергей Гандлевский 8 стр.


Вот, и продираю я как-то глаза, отбиваюсь от поцелуев сенбернара и пуделя, а Лена говорит:

— Утром заходил незнакомый Витя, ты спал, он попил на кухне пиво и заторопился на электричку.

Ну незадача: и пива жалко, и Вити жалко! Но спустя несколько дней Ленин незнакомец снова появился, и точно, оказался тем самым Витей. Мы взяли какой-то дряни на станции и говорили, и все было на удивление впопад, и он, оскалившись от застенчивости и истязая угол клеенки, читал очень талантливые стихи. И словами «дерьмо, по-моему» чтение закончил. И это была не дружба, а страсть. Она и разделила участь страсти — полное со временем успокоение.

Я понял, как он мне дорог, когда он позвонил, очередной раз влюбившись, спросил, верю ли я в Бога, и просил помолиться за него. Или когда он шел против косого снега от станции Мичуринец, а я стоял у окна нашего дома в Федосьине и следил за его приближением.

Лена умеет ревновать меня даже к неодушевленным предметам, а тут Витина вырожденческая — «пажеская», по замечанию Пригова, — красота. К обожанию подключился Сопровский, и мы с ним даже опустились до того, что заочно слегка очерняли друг друга перед предметом совместного увлечения. И все это тройственное мужское чистое головокружение развеялось с появлением четвертого — Михаила Сергеевича Горбачева, Генерального секретаря ЦК КПСС.

Витя, сдается, не мог мне простить моих невинных официальных успехов, а Саше — невинных менее официальных. Речь идет не об одноклеточной зависти. Витя разочаровался во мне, как Бетховен в Наполеоне: и он обыкновенный человек! Встречались мы все реже и гаже. При моей мнительности загнать меня намеками в виноватость — проще простого. И я уныло вертелся перед всеми отражающими поверхностями: может, я и вправду литературная шпана? Кончилось все смехотворно: дуэлью.

Да, Лева, да, дорогой, и не надо морщиться. Мы меняемся нательными крестами, деремся, как шуты, на дуэли, а то еще — можно наблевать в чужом коридоре, а с утра хватает наглости витийствовать и вещать, словом, безвкусицы — хоть отбавляй. Хорошо, конечно, когда мозги позволяют пукнуть вслух, если плащ больно черен, а бледность чрезмерна. Но избыток ума тут заказан, рефлексия прописана в щадящих дозах. Но и ваше занятие не без изъянца. Пусть мы смешны, но мы имеем мужество быть таковыми, а для вас это — нож острый. Вам приходится всякий раз, прежде чем открыть рот, забегать перед собой, чтобы успеть себя высмеять раньше, чем рассмеются другие. Разве это не утомительно, разве это не зависимость? Занятно: нынешние новаторы в искусстве — паиньки в быту, а люди, плюющие на правила дорожного движения, переходя Стромынку или Большую Черемушкинскую, чтут литературный светофор! Тот же Витя рассказывал, как идете вы с ним ночью по Мозжинке и ты полдороги растерянно комкаешь газету и бубнишь: «Куда мне ее деть? Где тут у вас урна?» — «Да выбрось ты ее куда попало, ты же авангардист!» — не выдержал Витя. Или другая Витина история. После бучи в клубе «Поэзия», праведной, но бессмысленной, когда Сопровский, что твой Дантон, клеймил Пригова, журчат Пригов с Санчуком бок о бок за гаражом. И Пригов, подрагивая то ли от уязвленного самолюбия, то ли от долгожданного мочеиспускания, жалуется:

— Александр Александрович дважды назвал меня лжецом. За это в былые времена стрелялись.

— Вот и стрелялись бы, — говорит ему Витя, застегиваясь.

Так что я во всеуслышание и с расстановкой, что передается на письме разрядкой, заявляю: вы не ослышались — мы с Санчуком дрались на дуэли.

Был у нас — у Гриши Дашевского, у Вити и у меня с Леной — хороший товарищ, Сережа Савченко, добрый человек и умница. Служил в ФИАНе, делал слайд-фильмы, ходил в консерваторию, на кинопросмотры и литературные вечера. Писал стихи под раннего Пастернака, но показывал их изредка, потому что больше своих увлекался чужими. В горы ездил один или с родителями, был то ли буддистом, то ли индуистом, мяса не ел, отлично готовил вегетарианские блюда, чем-то занимался антирежимным, но помалкивал, носил большую бороду и волосы до плеч и круглый год ходил в рубашке и в кедах на босу ногу, а в помещении и вовсе разувался. Считал Венедикта Ерофеева гением, хорошо умел выслушивать других, а на расспросы о своих неприятностях отвечал цитатами из «Москва — Петушки» или матерными прибаутками с немецким акцентом.

Придешь домой, а Сережа уже там — забавляется с детьми. Или уйти надо срочно, а он остается. Был он не моим другом и не Лениным, а, что называется, «друг семьи». Легкий был гость, необременительный, и не гость даже по ощущению. Уходил он домой поздно, впритык к последнему поезду метро, и обычно я спускался с ним за компанию — опростать мусорное ведро. Мы расставались, я курил и смотрел ему вслед, как он бежит — в кедах и в курточке в любую погоду, с импортным, бывшим тогда внове, рюкзачком за спиной. Потряхивает длинными волосами и трусит 1-м Новокузнецким по направлению к Пятницкой.

В консерватории он познакомился с меломаном-иностранцем, а тот возьми да окажись голландским послом. И так Сережу полюбили посол и его жена, что за символическую сумму продали ему фотокамеру «Канон». Обычная сдержанность изменила Сереже. Он не умел скрыть восторга и несколько раз, помню, разбирал камеру, демонстрируя моему равнодушному взору ее совершенства. 23 октября 1989 года с обновой на боку и, как всегда, за полночь он возвращался после показа своего слайдфильма из музея Глинки и был сбит легковым автомобилем напротив своего подъезда. Смерть наступила мгновенно.

Мать Савченко позвонила нам вечером следующего дня. Меня не было дома, к телефону подошла Лена.

— Сережа погиб, это его мама, — донеслось из трубки.

В первую секунду Лена поняла, что погиб я, а звонит моя мать, но тотчас взяла себя в руки, сообразив, что моей матери пять лет как нет в живых.

Я застал Лену плачущей, выслушал, не раздеваясь, страшную новость и пешком пошел на Ленинский проспект, чтобы передать ее Вите, с которым как раз у нас был самый разгар обоюдной неприязни. Дорогой я плакал и сморкался по-татарски, потому что забыл дома носовой платок.

С тех пор каждое 23 октября можно без звонка зайти часов в 6–7 вечера на Кунцевскую к родителям Савченко, Инне Александровне и Марату Мефодьевичу, и застать накрытые столы и человек двадцать гостей: сверстников Сережи и людей старшего поколения, знавших его еще мальчиком. Запомнить легко: 23 сентября умерла Мюда, 21 октября — день рождения Сопровского, 23 октября погиб Савченко, 21 ноября родилась моя мать, 21 декабря родился я, а 23 числа того же месяца погиб Сопровский.

За стеклами книжных полок много Сережиных фотографий: Сережа подростком с отцом в горах, Сережа — уже такой, каким я его знал, — кашеварит, скорчив рожу, в памирской экспедиции, последний увеличенный портрет Сережи — на нем он неожиданно серьезен, даже мрачен. Столы будут ломиться. После первой рюмки, выпитой не чокаясь, воцаряется обычный застольный галдеж. Марат Мефодьевич аккуратно провожает гостей партиями до метро по мере их ухода.

От Сережи в нашем доме осталась коробка из-под сигар, когда-то ее, полную, он привез мне в подарок из Германии; теперь там хранятся деньги. Еще осталась позаимствованная у него привычка вставать по утрам под холодный душ, только обязательно с головой, а то теряется какая-то там прана.

Инна Александровна и Марат Мефодьевич держатся, устают, болеют. Инна Александровна продолжает работать, а Марат Мефодьевич вышел на пенсию, у него пошаливает сердце. Прошлым летом Савченки провели отпуск Инны Александровны в горах Кабардино-Балкарии на турбазе Академии наук. Они верны пристрастиям своей молодости: грузинскому и польскому кинематографу, Слуцкому и Коржавину. Посещают культурный центр при Польском посольстве и Музей кино. Следят за книжными новинками и периодикой. Музыкальные вечера.

На поминальных савченковских сборищах я, слава Богу, по-настоящему ни разу не напивался. Но тогда, в девяностом году, я был без жены и, видимо, перебрал, так как после поминанья поехал не домой, а вместе с Витей Санчуком, Аней Рязанской и Машей Ушинской к Маше — добавлять. Ехали мы на такси и ссадили Гришу Дашевского по дороге на улице Гарибальди. У подъезда Машиного дома Витя вскользь бросил, что я мог бы и не ездить. Это было уже чересчур: во-первых, потому что Маша пригласила меня к себе, а во-вторых, я только что из последних денег расплатился с таксистом и на метро не успевал. Я напрягся.

Расположились на кухне. Стадии опьянения присутствовавших не совпадали, вернее женщины вообще были трезвы, и ни разговора, ни веселья не получалось. В кухонной бестолочи Витя сказал мне еще какую-то гадость, и с этим что-то надо было делать. По пьяному наитию я попросил Санчука выйти со мной в соседнюю комнату и там ударил его ладонью по щеке. Так я, по моим соображениям, разом перевесил все его предыдущие оскорбления, и пусть он теперь сводит концы с концами. С облегчением я вернулся на кухню и присоединился к женщинам. Спустя какое-то время Витя, бледный, подошел ко мне и сказал, что расценивает мою выходку как вызов.

— Достань оружие, у меня нет.

— А у меня есть, — ответил Витя.

Женщины приняли в выборе оружия и прочих подробностях живейшее участие и обнаружили знание предмета. Часа в два ночи мы впятером отправились к Вите домой неподалеку за орудием убийства. Во дворе я и женщины судачили о случившемся, пока Витя поднялся к себе и вернулся с оттянутым карманом. Это оказалось огромным оперным револьвером. Эфемерное начинание обрастало плотью, и женщины пытались нас угомонить. Но Санчук вошел во вкус и предложил бросить жребий и кому выпадет — стреляться, чтобы было наверняка. Я отказался, у меня хороший нюх на декадентщину. После часового барахтанья в осенней дворовой мгле нас растащили, и я дошел до дома в полном беспамятстве.

Я горжусь своим автопилотом, умением не помнить ничего и производить впечатление трезвого. Однажды я обнаружил себя в аэропорту Набережных Челнов, где мне и впрямь надлежало быть в этот день и час, и встречавшая меня Инна Лимонова сказала:

— По-моему, тебе следует поесть.

Уплетая у нее дома домашние пельмени, я все силился вспомнить, как я оказался столь обязательным, — и не мог. Последнее, что приходило мне на память, это как я сижу на полу в совершенно пустой квартире на 1-м Новокузнецком, потягиваю из горлышка тещин подарочный «One man show», а Денис Новиков склонился надо мной и ласково, точно ребенка, уговаривает ехать с ним куда-то, а я только отрицательно кручу головой. Значит, я, как лунатик, встал в срок на задние конечности, оделся, взял паспорт, не забыл билеты, добрался до Павелецкого вокзала, сел в нужную электричку, прошел в Домодедове паспортный контроль…

Нет, что ни говори, кое-какие хорошие качества у меня есть, например чистоплотность. Треть дня в общей сложности я провожу в душе. Правда, Юра Кублановский считал, что это я делаю в компенсацию внутренней грязи, и что его бы воля, он бы ввел ограничения на воду. Не знаю, ему виднее. Кублановский — удобный объект для злословья. В один из своих приездов из Германии он угощал Сопровского чем-то импортным в пельменной-стояке на Тверской и спросил того, разливая, почему Саша не печатается.

— Да задницы неохота лизать, — ответил мой покойный товарищ.

— Но ведь это совершенно другие люди, — сказал Юра.

Стало быть, дошел я, как Голем, с Ленинского в Замоскворечье и сплю себе. Будит меня утром Лена и говорит:

— Тебя к телефону Сопровский, требовал разбудить.

— Але, — говорю, — доброе утро, будь оно все проклято, Санечка.

А Саша сухо и с важностью, подобающей случаю, сообщает, что только что звонил ему Витя и просил быть нашим секундантом и нет ли у меня, осведомляется Сопровский, возражений. А если нет, то он просит меня быть в 13.00 у Нескучного сада. Боже мой! И я смутно вспоминаю вчерашние обстоятельства. Какая дуэль, когда у меня зуб на зуб не попадает! Со стороны я смахивал, верно, на гоголевского Чертокуцкого в то злополучное утро. Но я напомнил себе слова Атоса: «Бесчестие страшнее смерти», сказал, что буду, и с отвращением полез под холодный душ. От завтрака я отказался, оделся получше и построже, чувствуя какую-то вопиющую опереточность всего предстоящего. Вышел я загодя, надо было по дороге на поединок заглянуть по соседству, в один естественнонаучный академический институт.

Моя старинная приятельница, Тамара Иванова, служит там, и, если хорошенько попросить, то она сжалится и отольет немного спирту от какой-нибудь доисторической букашки, а то какой из меня ворошиловский стрелок? Такими руками только солить да перчить, как говаривал Володя Головкин. Тамара была в тот день добра и понятлива, и уже через полчаса я стоял у Нескучного сада перед торжественным Сопровским. Витя опаздывал, как Онегин к мельнице, а я беспокоился за кожаное пальто: в мои планы никак не входило оставлять дорогую обнову продырявленной и обагренной. Наконец с извинениями за задержку появился мой супостат. Обожавший всякий благородный ритуал Сопровский отвел Санчука в сторону, потом подвел ко мне и спросил нас, не согласимся ли мы на примирение. Но каждый из бретеров слишком глубоко залез в свою бутылку, и неизбежно наступила следующая стадия. Мы прошли в глубь парка, и ликующий Сопровский принялся сладострастно шагами отмерять дистанцию. Потом проинструктировал противников. Бросили жребий. Стрелять первым выпало мне.

Погода располагала к чему-то такому. Был яркий осенний день, небо синее, жухлая листва шуршала под ногами, мамаши толкали коляски, перекликались галки. Я снял пальто, сложил его на сухой бугор, подошел к сучку, обозначавшему барьер, и выстрелил вверх. Мамаши и галки шарахнулись. Очередь была за Витей. Но педант Санчук вспомнил, что раз я был зачинщиком, то не имею права палить в воздух. Зарядили снова. Дулом вниз я понес эту неподъемную хреновину к своему барьеру. Револьвер висел на моем указательном пальце и выстрелил под собственной тяжестью. Палая листва взметнулась рядом с моим ботинком, я чудом не прострелил себе ногу. Витя решительно отобрал у меня оружие, сунул его в карман и ушел в своем огромном пальто.

— Он не попрощался с секундантом, — сказал Сопровский.

Потом? Что потом… Я снова попал в безвыходную, как казалось, ситуацию с жильем, когда Лена опрометчиво сообщила соседу-милиционеру, что он — животное. Но со временем все само разрешилось, и вот уже больше двух лет у нас своя двухкомнатная в соседнем переулке.

Сопровский погиб под колесами автомобиля 23 декабря 1990 года напротив метро «Щербаковская», после того как мы пили спирт у Пети Образцова, говорили о смерти, а ближе к полночи смеха ради приударяли за спутницей Сережи, Петиного сводного брата. Мы еще вставали перед ней на колени и восклицали наперебой: «Будь я помоложе и посвободней!»

Витя Санчук выносил из-под завалов трупы в Ленинакане после землетрясения. Заходил пьяный вместе со Слоном еще к нам на 1-й Новокузнецкий и сказал, что Пушкин не дотягивает до Камоэнса. Удачно разменял дедовскую огромную квартиру на двух- и трехкомнатную в том же доме. Принимал участие в вильнюсских январских событиях. На очередной годовщине савченковской смерти смотрел, не мигая, минут десять на мою Лену, после чего произнес с угрозой, что она похожа на фаюмский портрет. Назвал мои стихи говном, после чего добавил: «Извини, конечно». Рассказывал, что случилось с ним в поезде «Вологда — Москва», но просил не распространяться. Мы видимся изредка и вроде бы ладим.

Никак он воротился.

— Что утешительного, Витя?

И Витя достает из косого необъятного пальто бутылку водки и ставит ее, взяв за горлышко, медленно и аккуратно, на загаженный кухонный стол между переполненных пепельниц и немытых чашек. А Маша и Алексей Федорович спят. К рассвету мы почему-то обсуждаем бомбежку Триполи и нечаянное убийство ребенка и решаем, что нам, воспитанным на Достоевском, нужна большая точность попадания. Витя вспоминает, что дома на Ленинском у него прорва денег, и мы уходим крадучись, чтобы не будить гостей.

Мы встречаемся с Ксенией, едим под шампанское что-то острое в ресторане на «Парке культуры», куда-то едем, потом еще куда-то. От недосыпа и выпитого мы по очереди задремываем то в гостях, то в транспорте, но среди дня одновременно вскидываемся, что нам позарез надо видеть Эдика Видовзорова.

Эдик Видовзоров — наш товарищ, невозвращенец из Гватемалы. С Эдиком вдвоем мы работали в экспедиции на Камчатке, и все три месяца он учил английский по моему Бонку. Его отец был большой шишкой, но честным человеком, впрочем запойным пьяницей. Как-то он отдал Косыгину два миллиона долларов, которыми его отблагодарили западные компаньоны за незаконную сделку — на пользу Советскому Союзу, в ущерб одной иностранной державе. За это он получил орден Трудового Красного Знамени. Запои его купировали в Кремлевской больнице. Но когда он состарился и отошел от дел, ему пришлось умереть в затрапезной палате на пятнадцать человек. Эдик смолоду, с первой школьной посадки как-то тяготился советским подданством. Для этого ему и понадобился Бонк. Одно время я работал на него: обтачивал на даче в противогазе брелоки из эпоксидной смолы — черепа и кукиши. Эдик платил мне 35 копеек старыми за штуку. Этих денег хватило на обстановку двух смежных комнат в коммунальной квартире, нашего с Леной первого своего жилья. Пять лет назад я увидел знакомый кукиш на лотке уличного торговца на улице Бен-Иегуда в Иерусалиме, и у меня захолонуло сердце: жизнь коротка, искусство вечно.

Будь у меня внешность и повадки Эдика, я бы не мучил себя зубрежкой чужих языков, а просто-напросто одним прекрасным утром подгреб к железным ржавым воротам Голливуда, выдохнул дым «Галуаза» без фильтра небритому вохровцу в его поросячьи глазки и процедил бы:

— Фильтруй базар, командир. Где у вас тут главный? Проводил меня к нему, считаю до десяти. Уже одиннадцать.

Назад Дальше