Игнатий Николаевич Потапенко Два дня
Очерк с натурыУдивительно быстро наступает вечер в конце зимы на одной из петербургских улиц. Только что был день, и вдруг стемнело. В тот день, с которого начинается мой рассказ — это было на первой неделе поста, — я совершенно спокойно сидел у своего маленького столика, что-то читал, пользуясь последним светом серого дня, и хотя то же самое было во все предыдущие дни, чрезвычайно удивился и даже озлился, когда вдруг увидел себя в полутьме зимних сумерек. Дело в том, что в прежние вечера в подобных случаях я сейчас же зажигал свечу, и сумерки для меня не существовали. В этот же вечер, по тщательном исследовании, оказалось, что накануне сгорел не только последний огарок, но даже как будто подгорел медный подсвечник, покрытый зелёным слоем каких-то химических соединений, которые все может назвать и определить Каллистрат Иванович. Я очутился во мраке. Когда у меня нет дела, я имею привычку, заложив руки за спину, бродить из угла в угол. Но как только я принялся за это занятие, мне тут же стало ясно, что оно представляет множества неудобств и скорее похоже на самый тяжёлый труд, чем на отдых. Углы моей комнаты так близко отстояли один от другого, что не успевал я сделать двух шагов, как уже приходилось поворачивать назад. Кроме того, в комнате были кое-какие усложняющие обстоятельства, которые ещё более затрудняли мою прогулку.
Нельзя было пройти мимо высокого угловатого комода, украшенного тремя коробками, в которых некогда помещалось по четверти табаку в каждой, — чтоб не зацепить его. При этом инвалид-комод непременно хромал на одну ногу, так как у него исправных было только три, и всякий раз словно считал своим долгом наклониться, как будто прибавляя при том: «Pardon, monsieur». Вежливый комод оттого, впрочем, наклонялся с такою лёгкостью, что он был совершенно пуст и, как ненужная вещь, должен был заискивать у своих хозяев, чтоб его не вытащили вон. Большое препятствие представлял также единственный стул, который всякий раз нужно было переступать, потому что отодвинуть было некуда. Что же касается коротенькой железной кровати и кое-чего, носившего название дивана, которые стояли рядом, так что одна служила продолжением другого, они, по-видимому, благонамеренно занимали свои места и не предпринимали против меня никаких ухищрений.
Впотьмах, когда нет ни малейшего желания заснуть, в голову обыкновенно приходят целые вереницы мыслей. Разные бывают эти мысли, смотря по тому, на чьих плечах помещается голова. Всякому видится своё, особенное. Что же касается меня, то хотя я и не имел ни малейшей причины веселиться, в голову мою лезли самые весёлые мысли. Не подумайте, пожалуйста, что эти мысли были гражданского свойства, что я думал о судьбах моего отечества или что-нибудь в этом роде. Нет, я считал себя слишком маленькою дробью в общем великом числе, и просто-напросто думал и был уверен в том, что Каллистрат Иванович, возвратясь из клиники, принесёт с собою полфунта колбасы и столько же хлеба — вот причина моего весёлого настроения. Откуда проистекала моя уверенность, этого я не могу сказать. По крайней мере у меня было гораздо больше данных думать совершенно противное. Но дело в том, что мне этого ужасно хотелось, а легковерные люди уверены именно в том, чего им хочется, я же, нужно вам сказать, человек легковерный. Я знал, что у Каллистрата Ивановича денег нет и не будет, и тем не менее был уверен в том, что он принесёт колбасу. Дело в том, что мы с Каллистратом Ивановичем…
Но вы не знаете, кто это Каллистрат Иванович. Каллистрат Иванович был ни больше ни меньше как студент медико-хирургической академии. Большую часть дня проводил он в подвалах профессора Грубера, вследствие чего от него вечно несло «анатомией», как деликатно выражалась Марья Карловна, наша квартирная хозяйка. Вы понимаете, что «анатомия» здесь употреблена в смысле обыкновенной мертвечины, которой главный склад находится на Выборгской стороне. Нрава Каллистрат Иванович был кроткого и, как кроткие люди, после обеда любил пофилософствовать, что в последнее время, впрочем, делал очень редко, так как редко обедал. Он был замечателен тем, что, кроме двух воротничков и одной пары манжет, ничего своего не имел; это давало ему повод сокрушаться, что у него слово расходится с делом, «ибо говорил он, я собственность признаю, на деле же собственности не имею». Платье, сапоги и плед он носил чужие, хотя решительно не мог сказать, кому именно что принадлежало. Кроме упомянутых воротничков и манжет, у него была ещё пара бакенбард, совершенно белых, которые он считал своей неотъемлемой собственностью и ни за что не хотел сбрить их, дабы, по его словам, лишившись этой движимости, окончательно не превратиться в пролетария.
Так вот, с этим-то Каллистратом Ивановичем мы, можно сказать, наполняли ту маленькую комнату, которую я только что описал. С ним поочерёдно сидели мы на нашем единственном стуле и поочерёдно прохаживались по комнате, так как во время прогулки одного из нас другой непременно должен был лежать в кровати.
После десятиминутной борьбы с препятствиями, я почувствовал сильную усталость и даже ощутил выступивший на лице пот. Мне оставалось лечь на кровать: если не считать уже достаточно насиженного стула, другого исхода не было. Я так и поступил. Не успел я почувствовать некоторую охоту ко сну, как послышался звонок, затем шипящие шаги Марьи Карловны, звук отпираемых дверей, наконец, в комнату вошёл Каллистрат Иванович. Я его, конечно, не разглядел впотьмах, но тем не менее с уверенностью мог сказать, что это был он. К людям, к которым мы привыкли, мы становимся крайне чутки, мы распознаём их по походке, в тишине по звуку дыхания и ещё мало ли по чему, а чаще всего распознаём бессознательно. Притом же неразлучный с Каллистратом Ивановичем запах «анатомии», хотя я и привык к нему, всё-таки был мне доступен. Словом — я почувствовал присутствие Каллистрата Ивановича, но своего присутствия не проявлял, желая посмотреть, что он предпримет во мраке. Пусть это похоже на ребячество, но я должен признаться, что это меня очень занимало. Прежде всего он зажёг спичку и увереннейшим образом поспешил к подсвечнику, но в ту же минуту был разочарован. Видя его недоумение и комическую досаду, я не выдержал и расхохотался.
— Послушай, неужели у нас нет свечи? — спросил он тоном такого удивления, как будто это совершенно небывалая и невозможная вещь.
Это рассмешило меня ещё больше.
— Что тут смешного, не понимаю! — злился Каллистрат Иванович. — Неужели мы будем сидеть впотьмах?
— Конечно, если по какому-нибудь торжественному случаю солнце не взойдёт прежде времени, — ответил я, продолжая смеяться.
— Чёрт знает, что такое! У меня завтра экзамен у Грубера… Я должен целую ночь заниматься! — угрюмо заявил Каллистрат Иванович, садясь у стола на диван. Минуты две мы помолчали.
— Экую я глупость сделал! — заговорил он опять, почёсывая голову. — Представь, брат, у меня было четырнадцать копеек. Иду, знаешь ли, вот здесь на углу Литейной и Захарьевской — газетчик соблазнил, купил газету за семь копеек. Теперь вот изволь читать её впотьмах. Лучше бы за те же деньги купить свечу.
— А остальные семь? — спросил я с таким интересом, как будто дело шло о тысячах.
— Да остальные целы, вот они!
При этом он торжественно выбросил на стол свои семь копеек.
— Да что в них толку! — жалобно прибавил он.
— Свечу можно купить.
— Конечно. Но знаешь ли, я сегодня кроме воздуха ничего ещё не принимал внутрь и, признаюсь, чувствую такой аппетит, что, кажется, съел бы всё.
— Так ты боишься, что не донесёшь свечу из лавки, съешь на дороге?
— Да не то! А знаешь ли, во мне происходит борьба. Свечу купить, или хлеба на семь копеек? Того я другого никак нельзя. А ведь ты тоже, должно быть, ничего не ел сегодня?
— То-то и есть, скажи ты мне, с чего это ты вздумал покупать газету? Кажется, можно было понять, что при таких обстоятельствах все эти культурные потребности следует к чёрту… А я был уверен, что ты принесёшь колбасы.
— Ну, брат, о колбасе ты мог бы отбросить всякие мечты, — решительно заговорил Каллистрат Иванович, — и что в ней хорошего? Одни трихины и больше ничего. Самое безопасное — это хлеб.
— Потому что самое доступное. Я думаю, что если б тебе сказали: вот колбаса, начинённая трихинами, ты проглотил бы и её.
— Знаешь, что я тебе скажу: не упоминай ты, ради Бога, о колбасе! Ну, как же быть с нашим капиталом?
Вопрос действительно представлялся серьёзным. Едва ли дипломат когда-либо находился, в таком затруднительном положении, как я в ту минуту. Я знал очень хорошо, что если Каллистрат Иванович не будет заниматься ночью, то завтра не выдержит экзамена. С другой стороны голод начинал не на шутку пронимать меня, чувствовалось действительно нечто вроде сжимания сердца, чему способствовало воспоминание о колбасе.
— И к чему было покупать газету! — озлился я наконец, не находя исхода.
— Да видишь ли, сегодня газеты должны быть интересны, судя по предшествовавшим событиям, — говорил Каллистрат Иванович, как бы оправдываясь передо мной, — притом же я совсем позабыл, что вчерашний огарок кончился, и рассчитывал на эти семь копеек купить хлеба.
— Вот что сделаем, — наконец, предложил я, — можно купить за три копейки сальную свечку, и на остальные четыре — фунт чёрного хлеба.
— Но это ужасно неловко! — возразил Каллистрат Иванович. — Представь, что входит в овощную лавку господин, одетый более или менее прилично, и спрашивает фунт чёрного хлеба и сальную свечу… Это ужасно неловко, я по крайней мере отказываюсь идти.
— Да это ты с чего конфузиться вздумал? — спросил было я, но тотчас же вспомнил, что Каллистрат Иванович ещё только полгода в Петербурге и потому ещё не вполне усвоил смысл одеяния «более или менее приличного».
Я взял со стола семь копеек, надел пальто и вышел на улицу. Ночь стояла непривлекательная. На улицах валялся не то снег, не то грязь; ни тепло, ни холодно, но зато сырость так и пронизывала насквозь; несмотря на темноту, свет фонарей казался жалким, потому что ему приходилось освещать жалкую картину; продувал небольшой ветер, насквозь пропитанный какой-то неприятной влажностью, — всё это способно было до последней степени испортить настроение духа.
Войдя в овощную лавку, я нашёл там двух покупателей — дворника нашего дома и какую-то бабу, которую я почему-то сейчас же окрестил кухаркой. Встретив такое общество, я действительно почувствовал себя в неловком положении и, несмотря на то, что понимал бессмысленность подобной щепетильности и в душе обзывал себя самыми нелестными именами, я всё-таки не решился сделать свой заказ. Дело в том, что дворник знал меня, я встречался с ним каждый день и в цветущую пору моего 6юджета раза три, кажется, давал ему на водку. И вдруг этот самый барин теперь спрашивает, ни больше, ни меньше, как сальную свечку и фунт чёрного хлеба! Очевидно, дворнику ничего не стоило тут же высчитать, что у меня имеется всего семь копеек, и он был бы совершенно прав, если бы вздумалось дать мне на водку… Я в одно и то же время предавался этим соображениям и бичевал себя за них; когда лабазник устремил на меня свои глаза, я чуть не потерялся. Притом дворник, узнав меня, отвесил мне поклон, что ещё ухудшило моё положение. Когда же я услышал роковой вопрос: «что прикажете?». то с удивительной решимостью и твёрдостью, и совершенно неожиданно для самого себя, произнёс:
— У вас можно достать бутылку рому?
Мой вопрос прежде всего удивил меня. Я спросил рому и стыдился выговорить «фунт чёрного хлеба».
— Нет-с, напитками не торгуем-с. — немножко удивлённо ответил лабазник. — Это вот сейчас за угол направо пожалуйте, — посоветовал он мне снисходительно, как бы говоря: «Экий простоватый малый, — не знает, что в овощной не бывает напитков!»
Но я, разумеется, очень хорошо знал, чего в овощной не бывает, и, последовав совету лабазника, поскорее вышел из лавки и бежал за угол. В другой лавке я уже не нашёл никого и потому без колебаний спросил то, что мне было нужно.
Когда я рассказал эту историю Каллистрату Ивановичу, он нисколько не удивился и нашёл, что так именно и следовало поступить.
— Но ведь это бессмысленно — стыдиться бедности, — возразил я.
— Стыдиться бедности вообще — бессмысленно, — рассуждал Каллистрат Иванович, уписывая с зверским аппетитом чёрный хлеб, — но в данном случае — нисколько. Фальшивое положение нужно прикрывать фальшивыми средствами. По нашему состоянию, нам следует занимать лачугу в подвальном этаже, Тогда не стыдно было бы делать подобные закупки. Никто и не удивился бы, а напротив, удивились бы, если б ты, выползши из подвала, спросил фунт керосину. Но раз мы занимаем комнату на третьем этаже, всякий имеет право требовать, чтобы мы покупали освещение, приличное положению на третьем этаже. В подвале мы жить не можем, потому что при наших не в меру нежных организмах на другой день лежали бы в больнице. Ну, значит, нужно кривить душой.
Когда хлеб был съеден, мы, чувствуя сильную тяжесть в желудках, в то же время чувствовали самое ничтожное ослабление аппетита. Я, впрочем, обыкновенно ел немного и потом более или менее удовлетворился, но Каллистрат Иванович чувствовал себя в состоянии человека, который только разохотился есть. А это состояние, при отсутствии материала, несравненно мучительнее голода.
Пофилософствовав с полчаса, я напомнил своему сожителю об экзамене и, не желая мешать ему, разделся и улёгся под своё покрывало. Каллистрат Иванович принялся молча зубрить, причём иногда увлекался, таинственно произносил: «qui musculus?» [1], и, замирая на этом вопросе, опять погружался в безмолвное зубрение.
Прежде чем мне удалось заснуть, голова моя подверглась осаде совершенно непрошеных мыслей. Я никогда не считал пищу предметом удобным для приятного размышления. Тем не менее, когда я, поужинав полуфунтом чёрного хлеба, ёжился под одеялом, пища не выходила у меня из головы. В каких только видах она ни представлялась мне! То вспоминались мне вкуснейшие в мире пирожки, которыми угощала меня тётушка Каллистрата Ивановича, когда мы были в Одессе. Это были действительно замечательные пироги, за которые, если б тётушка захотела отправить их на парижскую выставку, она непременно получила бы золотую медаль; это были в полном смысле слова её мануфактурные произведения.
Удивительные пирожки! Но они никогда не казались мне так вкусными, как в эту минуту. То вдруг в моём воображении являлась чашка, наполненная большими гречневыми варениками, с которых так и льётся струёй свежее янтарное масло. Тут же при них и сметана, без которой они немыслимы. Словом, одна за другой возникали такие роскошные картины, что когда я уснул, из них составился роскошнейший в мире обед, которым тут же угощала меня тётушка Каллистрата Ивановича. Она была такою же толстою и такою же доброю, какого я оставил её два года тому назад в Одессе.
От этого пиршества меня оторвали странные звуки, которые я услышал сквозь сон.
— Чёрт знает что такое! Это наконец невыносимо! — вдруг раздалось над моими ушами. За этим последовал сильный звук, по-видимому кулака, ударявшего о стол.
Я проснулся и увидел Каллистрата Ивановича, собиравшегося, как казалось, рвать себе волосы. Он запустил обе руки в свою взъерошенную голову и, неподвижно уставившись в одну точку стола, казалось, что-то энергично обдумывал.
— Что с тобой? — спросил я, протирая глаза.
Мне, признаться, было-таки досадно, что мой отрадный сон был внезапно нарушен.
— Да ничего особенного. Спи, пожалуйста! — проговорил Каллистрат Иванович голосом, в котором слышалась сильная досада.
— Да как же спать, когда ты вопишь во всё горло? Что за поза у тебя трагическая!
— Да видишь ли в чём дело, — объяснял он как-то нехотя, — занимался я часов пять. Но знаешь ли, тут уж сил моих не хватило, — до того захотелось есть, что я, кажется, съел бы самого себя. Ну, помилуй, сам посуди, какие здесь могут быть занятия, когда в желудке у тебя кто-нибудь точно ломом ворочает? Ну, на что это похоже? Ну, сам посуди, разве это не чёрт знает что такое!
Каллистрат Иванович наступал на меня решительно, как будто я именно и был виновником его страданий.
— А завтра экзамен! — продолжал он несколько спокойнее. — Ну, где тут полезут в голову мускулы, когда собственные мускулы от голода отказываются работать? Остаётся только отправиться к Груберу и пожирать трупы. Ей-Богу! В первый раз стошнит, а там ничего, можно привыкнуть! — пояснял он, насильно улыбаясь.
— Ты с ума сошёл?
— И не мудрено. При таких обстоятельствах обязательно с ума сходить. Фу, чёрт возьми, этак тошнит невыносимо!
— Ты выкурил бы папироску! Говорят, это уменьшает аппетит, — посоветовал я.
— Я и без тебя это сделал бы, если б нашёл хоть какие-нибудь признаки табаку, — угрюмо ответил Каллистрат Иванович.
Я встал с постели и достал три коробки, украшавшие комод. В них мне удалось кое-как добыть мельчайшего табаку, который гораздо удобнее было нюхать, чем курить. Скрутив папироску, я предложил Каллистрату Ивановичу. Он с видимым удовольствием закурил её.
Однако, положение наше было настолько серьёзно, что приходилось не на шутку задуматься. Продлись оно ещё день-два, мы станем близки к пожиранию друг друга. Я решил, как только взойдёт солнце обойти всех знакомых и во что бы то ни стало добыть денег.
Мой сожитель улёгся и, очевидно, довольный тем, что у него в зубах папироска, начал философствовать.
— Решительно не понимаю, — говорил он в раздумье, — для какой цели природа навязала человеку эту необходимость каждый день есть! Ведь могла же она сделать как-нибудь иначе! А уж если это. необходимо, то нужно было сделать так, чтоб всякий мог действительно каждый день насыщаться.