Плотинополис, Андринополь, Антинополь, Адрианотер… Я, как мог, умножал количество этих человеческих ульев. Кровельщик и каменщик, инженер и архитектор способствуют рождению городов; но это дело требует и определенного колдовского дара. В мире, в котором еще преобладают леса, пустыни, нераспаханные равнины, особенно радостно видеть выложенную плитами улицу или храм, какому бы богу ни был он посвящен; особенно радует вид общественных терм и уборных, и заведенье цирюльника, где хозяин обсуждает с клиентами римские новости, лавчонка пирожника или торговца сандалиями, и еще — книжная лавка, вывеска лекаря, театр, где время от времени играют какую-нибудь пьесу Теренция. Наши капризники жалуются на однообразие наших городов, они страдают, видите ли, от того, что повсюду встречают одинаковые статуи императора, одинаковые акведуки. Они не правы, ибо красота Нима отлична от красоты Арля[126]. Но даже само это единообразие, встречаемое на трех континентах, нравится путешественнику, как нравится сходство тысячелетних пограничных столбов; самые захолустные из наших городишек обладают успокоительной прелестью подставы, сторожевого поста или привала. Город — это творение рук человеческих, в котором, если хотите, существует своя монотонность, но это монотонность сотов, восковых ячеек, наполненных медом; город — место встреч и обменов, место, куда приходят крестьяне, чтобы продать продукты, и где они задерживаются, чтобы полюбоваться на роспись роскошного портика… Мои города рождались из встреч — из встречи с тем или иным уголком земли, из встречи моих императорских замыслов с теми или иными случайностями моей частной жизни. Плотинополис своим рождением обязан необходимости учредить новые сельскохозяйственные банки во Фракии, но также и душевному желанию почтить Плотину. Адрианотер предназначен служить торговой конторой для лесников Малой Азии, но поначалу это было для меня лишь место летнего уединения — изобилующий дичью лес, срубленный из свежих стволов домик у подножия холма Аттиса, пенящийся поток, в котором я каждое утро купался. Адрианополь в Эпире стал крупным городским центром этой обедневшей провинции, но возник он в результате моего посещения храма Додоны. Андринополь — город крестьян и солдат, стратегический центр на краю варварских областей; он заселен ветеранами сарматских войн; я собственнолично знал достоинства и недостатки каждого из этих людей, их имена, сколько лет каждый из них прослужил и сколько раз был ранен. Антинополь, самый дорогой мне из всех городов, родившийся на том самом месте, где произошло несчастье, теснился на узкой полоске бесплодной земли, между рекой и скалой. И это лишь укрепило мое стремление обогатить его за счет других средств: торговли с Индией, речных перевозок, искусного изящества греческой архитектуры. Нет на земле места, которое я меньше хотел бы повидать еще раз; мало найдется на земле мест, в которые я вложил бы больше забот. Он — одна непрерывная колоннада. Я переписываюсь с Фидом Аквилой, правителем этого гороыфда, по поводу пропилеев городского храма, по поводу статуй его арки; я выбрал имена для его кварталов и демов — явные и тайные символы, наиболее полный каталог моих воспоминаний. Я сам набросал план коринфских колоннад, которые тянутся вдоль берегов, перекликаясь с правильными рядами пальм. Тысячи раз я мысленно обходил этот геометрически почти безукоризненный четырехугольник, разделенный параллельными улицами и разрезанный надвое триумфальным проспектом, идущим от греческого театра к гробнице.
Мы устали от статуй, мы пресыщены рисованными и лепными украшениями, но изобилие это мнимое; мы неустанно воспроизводим несколько десятков одних и тех же шедевров, изобрести которые заново было бы нам сейчас не под силу. Я тоже приказал изготовить для Виллы копии Гермафродита и Кентавра, Ниобеи и Венеры. Я стремился, насколько возможно, жить в окружении этих мелодично-плавных форм. Я поощрял эксперименты с прошлым, умелую архаизацию, которая позволяет ощутить замысел старых художников, их давно утраченную технику. Я перебирал различные варианты, пытаясь воплотить в красном мраморе Марсия с содранной кожей[127], в оригинале изваянного в мраморе белом, и тем самым перевести его в мир живописных образов, или старался передать в паросских тонах черную зернистость египетских статуй, превращая идола в призрак. Наше искусство совершенно, или, говоря другими словами, законченно, но его совершенство предполагает модуляции, столь же разнообразные, как модуляции чистого голоса; нам предстоит заняться хитроумной игрой, которая состоит в том, чтобы постоянно то приближаться к этому раз и навсегда найденному решению, то отступать от него, доводя до предела строгую скупость или безоглядную щедрость выразительных средств и включая в эту прекрасную сферу все новые и новые построения. Наше преимущество в том, что позади у нас тысячи возможностей для сравнения, что мы можем по собственной прихоти умно продолжать Скопаса или с наслаждением опровергать Праксителя[128]. Знакомство с искусством варваров позволяет мне считать, что каждый народ ограничивает себя несколькими сюжетами и несколькими приемами из великого множества возможных сюжетов и приемов; каждая эпоха производит в свою очередь дополнительный отбор тех возможностей, которыми располагает каждый народ. Я видел в Египте скульптуры гигантских богов и царей; я обнаружил на запястьях сарматских пленников браслеты, на которых до бесконечности повторяется один и тот же мотив — летящие галопом кони или пожирающие друг друга змеи. Наше же искусство (я говорю об искусстве греков) остановило свой выбор на человеке. Лишь мы одни смогли выразить силу и ловкость, таящуюся в неподвижном теле; лишь мы одни, изваяв гладкий лоб, дали ощутить мудрость мысли, которую он скрывает. Подобно нашим скульпторам, я довольствуюсь человеческим образом и нахожу в нем все, вплоть до вечности. Лес, который я так люблю, воплощается для меня в образе кентавра; дыхание бури, на мой взгляд, ничто не выразит лучше, чем раздуваемое ветром покрывало морской богини. Предметы живой природы, священные символы обретают значение только тогда, когда они обогащены человеческими ассоциациями, — фаллическая или траурная сосновая шишка, чаша с голубями, навевающая образы послеполуденного отдыха возле бассейна, орел, уносящий возлюбленного в небеса.
Искусство портрета меня почти не интересовало. Наши римские портреты обладают ценностью хроник; это всего лишь копии, где старательно переданы морщины и бородавки, это слепки с моделей, с которыми мы равнодушно встречаемся в жизни и которых сразу же забываем, когда они умирают. Греки же, напротив, настолько ценили человеческое совершенство, что почти не обращали внимания на индивидуальные особенности в лицах людей. Я лишь мимоходом взглядывал на свое собственное изображение, на загорелое лицо, искаженное белизной мрамора, на широко раскрытые глаза, на плотно сжатые мясистые губы, которые, казалось, дрожали, когда я старался придать им нужное выражение. Но лицо другого занимало меня гораздо больше. С тех пор как он приобрел такое значение в моей жизни, искусство перестало быть для меня роскошью, оно сделалось моим прибежищем, формой помощи и поддержки. Я оставил миру его образ — портретов этого ребенка существует теперь гораздо больше, чем изображений любого знаменитого человека, любой царицы. Поначалу я счел своим долгом последовательно запечатлеть в скульптуре красоту меняющегося облика; затем искусство стало своего рода магическим действом, способным воскресить в памяти утраченный образ. Гигантские статуи казались средством выразить те истинные пропорции, какие любовь придает живым существам; мне хотелось, чтобы эти изображения были огромными, как лицо, которое видишь совсем близко, высокими и торжественными, как фигуры, явившиеся тебе во сне, грузными и тяжелыми, каким осталось во мне это воспоминание. Я требовал безупречности отделки, законченности и совершенства, ибо для того, кто любил человека, умершего в двадцать лет, он становится богом, и при этом я требовал полного сходства, непринужденности выражения, передачи всех тех неправильных черт, которые были мне дороже самой красоты. Сколько споров было о том, как передать четкую линию бровей или чуть припухлую округлость губ… В отчаянии я возлагал надежду на долговечность камня и надежность бронзы, чтобы продлить жизнь бренного, уже разрушенного тела, но я требовал также, чтобы мрамор, ежедневно натираемый смесью масла и кислот, обрел гладкость и почти бархатистость юной плоти. Это единственное в мире лицо виделось мне везде, я соединял воедино всевозможные божества, извечные атрибуты полов — суровую Диану-охотницу и задумчивого Вакха, мощного Гермеса палестр и двуполого бога, что спит, прелестно разметавшись и уткнувшись головой в руку. Я отчетливо видел, до какой степени молодой человек в минуту раздумья похож на мужественную Афину. Мои скульпторы от этого немного терялись; самые недалекие впадали в умильность или в напыщенность; и, однако, все они в той или иной мере участвовали в моих мечтах. Есть статуи и картины, рисующие юношу в разные моменты его жизни, отражающие тот бескрайний и переменчивый путь, который пролегает между пятнадцатью и двадцатью годами, — серьезный профиль послушного ребенка; есть статуя, в которой один коринфский скульптор рискнул передать небрежную позу подростка, стоящего слегка выпятив живот, опустив плечи и упершись рукою в бедро, словно он наблюдает на углу улицы за игрой в бабки. А Папий Афродизийский изваял из мрамора тело даже не просто обнаженное — тело безоружное, дышащее хрупкой свежестью нарцисса. Аристей, следуя моим указаниям, вырезал из шероховатого камня маленькую головку, повелительную и гордую… Существуют портреты посмертные, портреты, по которым прошла смерть, большие лица с мудрыми губами, таящие секреты, которые уже не принадлежат мне, ибо они уже не принадлежат жизни. Есть барельеф, где Кариен Антониан наделил элисийской[129] грацией одетого в шелк сборщика винограда и дружелюбную морду собаки, прижавшейся к его обнаженной ноге. И эта почти невыносимая маска — творение одного киренского скульптора, — где радость и боль скользят и сталкиваются на одном и том же лице, как две волны, бьющие в одну и ту же скалу. И эти грошовые глиняные статуэтки, которые служили для пропаганды имперских идей, — Tellus stabilita, гений умиротворенной Земли в обличье юноши, лежащего с плодами и цветами в руках.
Искусство портрета меня почти не интересовало. Наши римские портреты обладают ценностью хроник; это всего лишь копии, где старательно переданы морщины и бородавки, это слепки с моделей, с которыми мы равнодушно встречаемся в жизни и которых сразу же забываем, когда они умирают. Греки же, напротив, настолько ценили человеческое совершенство, что почти не обращали внимания на индивидуальные особенности в лицах людей. Я лишь мимоходом взглядывал на свое собственное изображение, на загорелое лицо, искаженное белизной мрамора, на широко раскрытые глаза, на плотно сжатые мясистые губы, которые, казалось, дрожали, когда я старался придать им нужное выражение. Но лицо другого занимало меня гораздо больше. С тех пор как он приобрел такое значение в моей жизни, искусство перестало быть для меня роскошью, оно сделалось моим прибежищем, формой помощи и поддержки. Я оставил миру его образ — портретов этого ребенка существует теперь гораздо больше, чем изображений любого знаменитого человека, любой царицы. Поначалу я счел своим долгом последовательно запечатлеть в скульптуре красоту меняющегося облика; затем искусство стало своего рода магическим действом, способным воскресить в памяти утраченный образ. Гигантские статуи казались средством выразить те истинные пропорции, какие любовь придает живым существам; мне хотелось, чтобы эти изображения были огромными, как лицо, которое видишь совсем близко, высокими и торжественными, как фигуры, явившиеся тебе во сне, грузными и тяжелыми, каким осталось во мне это воспоминание. Я требовал безупречности отделки, законченности и совершенства, ибо для того, кто любил человека, умершего в двадцать лет, он становится богом, и при этом я требовал полного сходства, непринужденности выражения, передачи всех тех неправильных черт, которые были мне дороже самой красоты. Сколько споров было о том, как передать четкую линию бровей или чуть припухлую округлость губ… В отчаянии я возлагал надежду на долговечность камня и надежность бронзы, чтобы продлить жизнь бренного, уже разрушенного тела, но я требовал также, чтобы мрамор, ежедневно натираемый смесью масла и кислот, обрел гладкость и почти бархатистость юной плоти. Это единственное в мире лицо виделось мне везде, я соединял воедино всевозможные божества, извечные атрибуты полов — суровую Диану-охотницу и задумчивого Вакха, мощного Гермеса палестр и двуполого бога, что спит, прелестно разметавшись и уткнувшись головой в руку. Я отчетливо видел, до какой степени молодой человек в минуту раздумья похож на мужественную Афину. Мои скульпторы от этого немного терялись; самые недалекие впадали в умильность или в напыщенность; и, однако, все они в той или иной мере участвовали в моих мечтах. Есть статуи и картины, рисующие юношу в разные моменты его жизни, отражающие тот бескрайний и переменчивый путь, который пролегает между пятнадцатью и двадцатью годами, — серьезный профиль послушного ребенка; есть статуя, в которой один коринфский скульптор рискнул передать небрежную позу подростка, стоящего слегка выпятив живот, опустив плечи и упершись рукою в бедро, словно он наблюдает на углу улицы за игрой в бабки. А Папий Афродизийский изваял из мрамора тело даже не просто обнаженное — тело безоружное, дышащее хрупкой свежестью нарцисса. Аристей, следуя моим указаниям, вырезал из шероховатого камня маленькую головку, повелительную и гордую… Существуют портреты посмертные, портреты, по которым прошла смерть, большие лица с мудрыми губами, таящие секреты, которые уже не принадлежат мне, ибо они уже не принадлежат жизни. Есть барельеф, где Кариен Антониан наделил элисийской[129] грацией одетого в шелк сборщика винограда и дружелюбную морду собаки, прижавшейся к его обнаженной ноге. И эта почти невыносимая маска — творение одного киренского скульптора, — где радость и боль скользят и сталкиваются на одном и том же лице, как две волны, бьющие в одну и ту же скалу. И эти грошовые глиняные статуэтки, которые служили для пропаганды имперских идей, — Tellus stabilita, гений умиротворенной Земли в обличье юноши, лежащего с плодами и цветами в руках.
Trahit sua quemque voluptas (каждого влечет свое удовольствие). У каждого своя склонность — а также и своя цель, свое, можно сказать, честолюбие, свои тайные вкусы и свой светлый идеал. Мой идеал был заключен в слове «красота», чье значение так трудно определить, несмотря на очевидные свидетельства наших чувств и наших глаз. Я ощущал себя ответственным за красоту мира. Я хотел, чтобы города были прекрасны, овеваемы свежим воздухом, орошены прозрачными водами, населены человеческими существами, чьи тела не обезображены печатью рабства и нищеты или грубым высокомерием роскоши; я хотел, чтобы ученики звучными голосами заучивали свои уроки, свободные от школярских нелепостей; чтобы в движениях женщин, хлопочущих у семейного очага, ощущалось материнское достоинство и исполненный мощи покой; чтобы гимнасии посещались молодыми людьми, понимающими толк в искусствах и играх; чтобы в садах произрастали прекрасные плоды, а поля приносили щедрые урожаи. Я хотел, чтобы необъятное величие Римской империи осеняло без исключения всех, присутствуя всюду неощутимо и непреложно, как небесная музыка; чтобы самый смиренный странник мог переезжать из страны в страну, с континента на континент без стеснительных формальностей, не подвергаясь опасностям, уверенный в том, что он всюду встретит необходимый минимум законности и культуры; чтобы солдаты продолжали свою вечную пиррихийскую пляску у наших границ; чтобы все действовало без помех — и мастерские, и храмы; чтобы море бороздили великолепные корабли, а по дорогам одна за другою бежали упряжки; чтобы в мире, подчиненном стройному порядку, нашлось место и философам, и танцорам. Этот довольно скромный идеал был бы легко достижим, если бы люди употребили для его воплощения часть той энергии, которую они тратят на дела нелепые или жестокие; счастливая случайность позволила мне в какой-то мере осуществить его на протяжении последней четверти века. Арриан Никомедийский[130], один из самых светлых умов нашего времени, любит напоминать мне прекрасные стихи, которыми старый Терпандр[131] в трех словах определил спартанский идеал, тот совершенный образ жизни, о котором мечтал Лакедемон, так и не сумевший его достичь: Сила, Справедливость, Музы. Основой всего является Сила — строгость, без которой нет красоты, твердость, без которой нет справедливости. Справедливость определяет равновесие частей, совокупность гармоничных пропорций, которые не должна нарушать никакая крайность. Но Сила и Справедливость — лишь хорошо настроенный инструмент в руках Муз. Всякую нищету и страдания, всякое насилие следовало бы запретить как наносящие оскорбление прекрасному телу человечества. Всякое беззаконие стало бы тогда фальшивой нотой, которой не место в гармонии сфер.
Строительство или обновление фортификаций и лагерей, прокладка новых и приведение в порядок старых дорог держали меня в Германии почти год; новые форты, воздвигнутые на протяжении семидесяти миль, укрепили наши границы вдоль Рейна. Эта страна виноградников и бурных потоков не открыла мне ничего нового; я нашел там следы молодого трибуна, который нес Траяну весть о передаче ему императорской власти. За нашим последним, сложенным из еловых бревен фортом я увидел все тот же однообразный темный горизонт и тот же мир, закрытый для нас после того, как Август опрометчиво направил туда свои легионы[132], тот же зеленый разлив лесов, ту же массу белокожих и светловолосых людей. Завершив переоборудование укреплений, я спустился, через белгские и батавские равнины, к устью Рейна. Унылые дюны, поросшие свистящими на ветру травами, составляли этот северный пейзаж; в порту Новиомага[133] возведенные на сваях дома соседствовали с кораблями, причаленными у их порогов; на кровлях сидели морские птицы. Мне нравились эти печальные места, которые казались безобразными моим приближенным, это хмурое небо и мутные реки, бегущие по унылой земле, которой не касалась рука бога.
Плоскодонное судно доставило меня на остров Британию. Несколько раз ветер отгонял нас обратно к берегу, от которого мы отчалили; это трудное плавание подарило мне часы странной праздности. Гигантские тучи рождались из тяжелого моря, перемешанного с песком, беспрестанно вздымавшимся со дна. Как некогда у даков и у сарматов, я благоговейно созерцал Землю; здесь впервые я видел Нептуна в более хаотичном обличье, чем у нас, видел бесконечный текучий мир. Я прочитал у Плутарха привезенную мореплавателями легенду оо острове, расположенном в этих краях вблизи Сумрачного моря, куда в незапамятные времена олимпийские боги повергли побежденных титанов. Эти великие пленники скалы и волны, от века терзаемые не знающим отдыха океаном, лишенные возможности уснуть, но постоянно грезящие наяву, будут всегда противопоставлять олимпийскому порядку свое буйство, свою тревогу, свой непокорный, но вновь и вновь усмиряемый нрав. Я находил в этом мифе, отнесенном на самый край света, отголоски той философии, которая давно уже стала моею: каждый человек должен на протяжении всей своей краткой жизни постоянно выбирать между неутомимой надеждой и мудрым отказом от всякой надежды, между радостями необузданной раскованности и радостями устойчивости и постоянства, между титаном и олимпийским богом — всегда выбирать между ними, а если удастся, то в один прекрасный день и примирить их друг с другом.