Но с наибольшим упорством стремился я достичь свободы добровольного приятия — самой трудной из всех свобод. Я с охотой принимал на себя ту роль, которая отводилась мне в обществе; в годы подчиненного положения моя зависимость переставала быть для меня горькой и ненавистной, если я рассматривал ее как полезную тренировку. Я сам выбирал то, чем обладал, но зато заставлял себя обладать этим полностью и получать максимум удовольствия. Самая нудная работа шла легко и споро, стоило мне внушить себе, что она мне приятна. Как только какая-то работа начинала меня раздражать, она становилась предметом моего изучения, и я делал все, чтобы занятие это было мне в радость. Сталкиваясь с непредвиденными, порой безнадежными обстоятельствами, попав, например, в засаду или застигнутый врасплох бурей в открытом море, я, приняв все меры для спасения других, старался встретить превратности судьбы весело и открыто, радуясь тому новому, что они мне несли, и тогда эти неприятные обстоятельства лег ко вписывались в мои планы, в мои мечты. Даже когда я терпел страшный крах, я умел уловить мгновение, когда ярость враждебных сил уже выдыхалась, и катастрофа переставала казаться мне столь ужасной — я словно приручал ее, потому что соглашался ее принять. Если мне суждено когда-нибудь перенести пытку, а мой недуг, без сомнения, позаботится об этом, я не уверен, что мне надолго хватит невозмутимости какого-нибудь Тразеи[49], но я, во всяком случае, найду в себе силы не терзаться от собственных криков. Так, сочетая осторожность и дерзость, смирение и бунтарство, крайнюю требовательность и благоразумную уступчивость, я в конечном счете нашел путь примирения с самим собой.
Если бы эта жизнь в Риме продолжалась еще какое-то время, она наверняка озлобила бы и развратила меня или подорвала бы мое здоровье. Меня спасло возвращение в армию. Здесь тоже существуют свои соблазны, но они проще. Отъезд в армию[50] означал дальнюю дорогу; я уезжал с восторгом. Меня назначили трибуном во Второй легион; я провел в верховьях Дуная несколько месяцев; стояла дождливая осень, и единственным моим товарищем был незадолго до того вышедший том Плутарха. В ноябре я был переведен в Пятый Македонский легион, расквартированный тогда (как, впрочем, и сейчас) в устье той же реки, у границ Нижней Мёзии. Снег, заваливший дороги, не позволил мне добираться по суше. Я сел на корабль в Пуле и едва успел побывать по дороге в Афинах, где мне предстояло впоследствии прожить долгое время. Известие об убийстве Домициана, дошедшее до нас через несколько дней после моего прибытия в лагерь, никого не удивило и даже обрадовало всех. Траян был вскоре усыновлен Нервой; ввиду преклонного возраста нового государя переход власти к его преемнику был вопросом каких-нибудь месяцев; политика завоеваний, к которой мой родственник, как всем было известно, поставил себе целью склонить Рим, начавшаяся перегруппировка войск, усиливавшееся ужесточение дисциплины — все это держало армию в состоянии напряженного ожидания. Дунайские легионы действовали с точностью хорошо смазанного механизма; они совершенно не походили на те сонные гарнизоны, которые я видел в Испании; но, что самое важное, внимание армии, прикованное до этого к дворцовым распрям, сосредоточивалось теперь на внешних делах империи; наши войска уже не похожи были на банду ликторов, готовых сегодня провозгласить императором первого встречного, а завтра перерезать ему горло. Наиболее толковые командиры пытались уловить некий генеральный план в той реорганизации, в которой они принимали участие; их заботило общее развитие событий, а не только собственная судьба. Впрочем, этот первый этап перемен сопровождался множеством нелепых толков, и десятки стратегических планов, нереальных и смехотворных, испещряли по вечерам поверхность столов. Римский патриотизм, непоколебимая вера в благотворность нашей власти и в исконное предназначение Рима управлять всеми народами принимали у этих профессионалов войны самые грубые формы, которые были мне тогда еще внове. В пограничных районах, где требовалась ловкость для привлечения на нашу сторону вождей кочевых племен, центральной фигурой был не государственный деятель, а солдат; бесчисленные трудовые повинности и реквизиции создавали почву для злоупотреблений, которые никого не удивляли. Из-за постоянных распрей, происходивших между варварами, положение на северо-востоке было для нас благоприятным, как никогда; я даже сомневаюсь, что последовавшие затем войны хоть сколько-нибудь его улучшили. Наши потери в пограничных инцидентах были невелики и тревожили нас лишь потому, что им не видно было конца; однако следует признать, что необходимость постоянно держаться настороже способствовала укреплению боевого духа. Во всяком случае, я был уверен, что самых минимальных затрат в сочетании с более умной политикой окажется достаточно, чтобы одних вождей подчинить, а других сделать нашими союзниками, и я счел нужным направить все свои силы на решение этой последней задачи, которой все почему-то пренебрегали.
Меня побуждала к этому и моя склонность к перемене мест: мне нравились земли варваров. Этот край, лежащий между устьями Дуная и Борисфена[51] огромным треугольником, две стороны которого я объехал, — одна из самых поразительных областей мира, во всяком случае, для нас, рожденных на берегах Внутреннего Моря и привыкших к сухим и ясным пейзажам юга, к холмам и полуостровам. Мне довелось поклоняться богине земли, как мы поклоняемся у себя богине Рима; я говорю сейчас не столько о Церере, сколько о божестве более древнем, существовавшем еще до того, как люди научились выращивать хлеб. В нашей греческой или латинской земле, поддерживаемой костяком скал, есть четкое изящество мужского тела; скифская же земля своим несколько тяжеловатым изобилием напоминала тело лежащей женщины. Бескрайняя равнина сливалась с небом. Мое восхищение достигало предела, когда мне открывалось чудо тамошних рек: эта огромная пустынная земля была для них всего только скатом, всего только ложем. Наши реки коротки; тут никогда не чувствуешь себя далеко от истоков. А там громадный поток, завершавшийся широким лиманом, нес осадки и тину неведомого континента, льды далеких необитаемых просторов. Холода, сковавшие какое-нибудь испанское плоскогорье, никогда не уступают его вторжению чужих холодов; здесь же я впервые повстречался с настоящей зимой, которая в нашу страну заглядывает лишь мимоходом и царит несколько месяцев, ты ощущаешь, что дальше, на севере, она незыблема и неподвижна и нет ей ни конца, ни начала. Вечером моего прибытия в лагерь Дунай казался огромной красной, а потом синей ледяной дорогой, которую скрытая подо льдом работа воды избороздила колеями глубокими, точно следы колесниц. От холода мы защищались мехами. Присутствие этого безликого, почти абстрактного врага производило удивительно бодрящее действие, давало ощущение прилива сил. Люди боролись за сохранение тепла — так же как в других случаях борешься за то, чтобы сохранить мужество. В иные дни снег сглаживал в степи все неровности, и без того почти неразличимые; мы скакали в мире чистого пространства и чистых атомов. Самым обычным, самым мягким предметам мороз придавал прозрачность и в то же время удивительную твердость. Каждая сломанная тростинка становилась хрустальной флейтой. Ассар, мой проводник-кавказец, колол в сумерках лед, чтобы напоить наших коней. Благодаря этим животным мы установили добрые отношения с варварами: во время торгов и бесконечных обсуждений завязывалась своеобразная дружба, и смелость, проявленная наездниками, порождала взаимное уважение друг к другу. По вечерам свет лагерных костров озарял невероятные прыжки стройных танцоров и их удивительные золотые браслеты.
Весной, когда снега таяли и я отваживался заглянуть чуть подальше во внутренние области страны, мне не раз доводилось, повернувшись спиной к южному горизонту, замыкавшему знакомые моря и острова, и к горизонту западному, за которым садилось солнце над Римом, преодолевать в мечтах эти бескрайние степи, стремиться через отроги Кавказа на север или двигаться к самым дальним пределам Азии. Какие пейзажи, каких птиц и зверей, какие племена и народы открыл бы я там, какие увидел бы царства, никогда не слыхавшие о нас — так же как мы ничего не слыхали о них — или узнавшие о нас по случайным товарам, которые добирались до них долгим путем, переходя из рук в руки, от одного купца к другому, и эти товары были для них такой же диковиной, как для нас перец из Индии или кусок янтаря с балтийских берегов! В Одессосе[52] возвратившийся из долголетних странствий негоциант подарил мне полупрозрачный зеленый камень — вещество, как говорят, священное в некой огромной империи, ни богов, ни нравов которой этот человек, озабоченный одной только денежной выгодой, попросту не заметил. Эта странная гемма была для меня точно камень, упавший с небес, точно посланец из далеких миров. Мы еще плохо знаем истинную форму Земли, и мне непонятно, как можно с этим мириться. Я завидую тому, кому посчастливится совершить кругосветное путешествие в двести пятьдесят тысяч греческих стадиев, которое так хорошо рассчитал Эратосфен[53] и которое привело бы путешественника в ту же точку, откуда он начал свой путь. Мне представлялось, что я принимаю решение — идти все вперед и вперед по неизведанным тропам, где кончаются наши дороги. Я тешился этой идеей… Идти совсем одному, ничем не владея, ничего не имея — ни имущества, ни власти, ни каких бы то ни было благ цивилизации, — окунуться в гущу новых людей и неведомых обстоятельств… Само собой разумеется, это было только мечтой, самой мимолетной из всех, что посещали меня. Свобода, которую я измыслил, могла существовать для меня лишь на расстоянии; на самом же деле я незамедлительно создал бы снова все то, от чего так бездумно отказался. Более того, я всюду оставался бы римлянином на вакациях. Некое подобие пуповины привязывало меня к Городу. Быть может, в ту пору, когда я был трибуном, я чувствовал себя более тесно связанным с империей, нежели теперь, когда я стал императором, — по той же причине, по которой запястье обладает меньшей свободой, чем мозг. И, однако, я все же позволил себе эту чудовищную мечту, от которой содрогнулись бы наши кроткие предки, заточившие себя в родном Лациуме, и уже самый факт, что я хоть одно мгновенье лелеял эту мечту, делает меня навсегда непохожим на них.
Весной, когда снега таяли и я отваживался заглянуть чуть подальше во внутренние области страны, мне не раз доводилось, повернувшись спиной к южному горизонту, замыкавшему знакомые моря и острова, и к горизонту западному, за которым садилось солнце над Римом, преодолевать в мечтах эти бескрайние степи, стремиться через отроги Кавказа на север или двигаться к самым дальним пределам Азии. Какие пейзажи, каких птиц и зверей, какие племена и народы открыл бы я там, какие увидел бы царства, никогда не слыхавшие о нас — так же как мы ничего не слыхали о них — или узнавшие о нас по случайным товарам, которые добирались до них долгим путем, переходя из рук в руки, от одного купца к другому, и эти товары были для них такой же диковиной, как для нас перец из Индии или кусок янтаря с балтийских берегов! В Одессосе[52] возвратившийся из долголетних странствий негоциант подарил мне полупрозрачный зеленый камень — вещество, как говорят, священное в некой огромной империи, ни богов, ни нравов которой этот человек, озабоченный одной только денежной выгодой, попросту не заметил. Эта странная гемма была для меня точно камень, упавший с небес, точно посланец из далеких миров. Мы еще плохо знаем истинную форму Земли, и мне непонятно, как можно с этим мириться. Я завидую тому, кому посчастливится совершить кругосветное путешествие в двести пятьдесят тысяч греческих стадиев, которое так хорошо рассчитал Эратосфен[53] и которое привело бы путешественника в ту же точку, откуда он начал свой путь. Мне представлялось, что я принимаю решение — идти все вперед и вперед по неизведанным тропам, где кончаются наши дороги. Я тешился этой идеей… Идти совсем одному, ничем не владея, ничего не имея — ни имущества, ни власти, ни каких бы то ни было благ цивилизации, — окунуться в гущу новых людей и неведомых обстоятельств… Само собой разумеется, это было только мечтой, самой мимолетной из всех, что посещали меня. Свобода, которую я измыслил, могла существовать для меня лишь на расстоянии; на самом же деле я незамедлительно создал бы снова все то, от чего так бездумно отказался. Более того, я всюду оставался бы римлянином на вакациях. Некое подобие пуповины привязывало меня к Городу. Быть может, в ту пору, когда я был трибуном, я чувствовал себя более тесно связанным с империей, нежели теперь, когда я стал императором, — по той же причине, по которой запястье обладает меньшей свободой, чем мозг. И, однако, я все же позволил себе эту чудовищную мечту, от которой содрогнулись бы наши кроткие предки, заточившие себя в родном Лациуме, и уже самый факт, что я хоть одно мгновенье лелеял эту мечту, делает меня навсегда непохожим на них.
Траян находился во главе войск в Нижней Германии; Дунайская армия послала меня туда с поздравлениями новому наследнику высшей власти. Я был в трех днях пути от Кёльна, посреди Галлии, когда на вечернем привале узнал о смерти Нервы. Мне захотелось опередить императорских гонцов и самому принести своему родичу весть о его вступлении в управление государством. Я пустил коней галопом и проделал весь путь, нигде не останавливаясь, пока не достиг Трира, где мой зять Сервиан[54] был комендантом. Мы вместе поужинали. Слабую голову Сервиана вскружили честолюбивые мечты. Этот коварный человек, всячески старавшийся причинить мне вред или хотя бы помешать моему успеху, вздумал меня опередить и послать к Траяну собственного гонца. Два часа спустя на меня было совершено нападение, когда мы переходили вброд какую-то речку; нападавшие ранили моего помощника и убили наших лошадей. Однако нам удалось схватить одного из обидчиков, который оказался бывшим рабом моего зятя и во всем признался. Сервиану следовало бы понимать, что не так-то просто задержать человека, исполненного решимости продолжать путь, и что только смерть могла бы остановить меня, но пойти на убийство этот трус не рискнул. Мне пришлось прошагать с десяток миль пешком, пока я не встретил крестьянина, который продал мне свою лошадь. В тот же вечер я прибыл в Кёльн, опередив на два-три корпуса гонца моего зятя. История эта принесла мне популярность. Особенно хорошо приняла меня армия. Император оставил меня при себе в качестве трибуна Второго Верного легиона[55].
Он воспринял весть о своем императорстве с замечательной непринужденностью. Он давно этого ожидал, и его жизнь ни в малой степени не переменилась. Он остался тем, кем был всегда и кем ему суждено было оставаться до конца своих дней, то есть полководцем; но основная его заслуга была в том, что благодаря своему сугубо военному пониманию дисциплины он поставил во главу угла идею порядка в государстве. Вокруг этой идеи строилось все, по крайней мере вначале; ей были подчинены даже его военные замыслы и планы. Император-солдат, но отнюдь не солдат-император, он ничего не изменил в своем жизненном укладе; его скромной натуре были чужды притворство и спесь. Армия, ликовала, он же принял на себя новые обязанности как часть повседневной работы и в своем простодушии не скрывал от близких, как он этим доволен.
Мне он не очень доверял. Он приходился мне двоюродным братом, был на двадцать четыре года старше меня и после смерти моего отца стал моим соопекуном. Свои опекунские обязанности он выполнял с провинциальной серьезностью; он был готов совершить невозможное ради того, чтобы выдвинуть меня на высокую должность, если я окажусь этого достоин, но, прояви я малейшую нерадивость, он обошелся бы со мной гораздо суровее, чем с любым другим подчиненным. Мои юношеские выходки он воспринимал с негодованием, для которого я, конечно, давал достаточно поводов и которое допускали только наши родственные отношения; впрочем, мои долги бесили его больше, чем мое беспутство. По-настоящему его беспокоило во мне не это; человек малообразованный, он относился к философам и эрудитам с трогательным почтением, но одно дело издали восхищаться великими философами, а другое — иметь у себя под боком молодого помощника, чересчур увлекающегося литературой. Не зная ни каковы мои нравственные устои, ни каковы в точности те запреты, которые я себе положил, он думал, что для меня не существует вообще никаких ограничений и я не в состоянии сам себя обуздать. Однако я никогда не пренебрегал своими служебными обязанностями. Моя репутация образцового командира несколько успокаивала Траяна, и все же я был для него лишь подающим надежды молодым трибуном, за которым нужен глаз да глаз.
Вскоре случай, произошедший в моей личной жизни, едва меня не погубил. Меня пленили черты прекрасного лица. Я страстно привязался к очаровательному существу, отмеченному и вниманием императора. Приключение было опасным, что мне и нравилось в нем больше всего. Некто по имени Галл, секретарь Траяна, который уже давно считал своей обязанностью подробнейшим образом докладывать патрону о моих долгах, донес на нас императору. Тот пришел в крайнее раздражение; я пережил тяжелые минуты. Друзья, в числе которых был и Ацилий Аттиан, сделали все, что было в их силах, дабы уговорить Траяна смирить свой гнев, который был просто смешон. В конце концов он уступил их настояниям, и наше примирение, поначалу не очень искреннее с обеих сторон, было для меня еще унизительней, чем вспышки его ярости. Должен признаться, что я сохранил к этому Галлу ни с чем не сравнимую ненависть. Много лет спустя он был уличен в подделке государственных документов, и я с наслаждением почувствовал себя отомщенным.
Первый поход против даков начался в следующем году[56]. По характеру своему, а также из политических соображений я всегда был противником партии войны, но я бы не был мужчиной, если бы великие начинания Траяна меня не заворожили. Когда я смотрю теперь издали на эти годы, они представляются мне одними из самых счастливых в моей жизни. Их начало было тяжелым — или казалось мне тогда тяжелым. Я занимал сперва лишь второстепенные должности, благосклонность ко мне Траяна еще не проявлялась в полной мере. Но я знал страну, я понимал, что могу принести пользу. Зима следовала за зимой, лагерь за лагерем, сражение за сражением, и я все больше ощущал, как почти помимо моей воли во мне нарастают возражения против политики императора; в то время у меня еще не было ни права, ни повода высказывать эти возражения вслух; впрочем, никто и не стал бы меня слушать. Отодвинутый в пятый, а то и в десятый ряд, я хорошо знал свои войска; я жил той же жизнью, что и мои солдаты. Я еще обладал тогда некоторой свободой действий, или, лучше сказать, некоторой возможностью оставаться в стороне от самого действия, что трудно себе позволить, когда ты пришел к власти и перешагнул за порог тридцатилетия. Были у меня и определенные преимущества: мне помогало мое пристрастие к этой суровой стране и любовь к добровольному и недолговременному аскетизму во всех его проявлениях. Я был, пожалуй, единственным из молодых командиров, кто не сожалел о Риме. Чем дальше простирались по грязи и снегу мои военные походы, тем отчетливее проявлялась присущая мне стойкость.