Собрание сочинений в четырех томах. 4 том. - Горбатов Борис Леонтьевич 4 стр.


И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира — золотых и серебряных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах — память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно, ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.

А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.

Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.

Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала — несла плоты.

Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.

— Гауптхильды! — кричал он то и дело. — Берегись!

Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.

— Гауптхильды! — кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.

И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.

Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни...

Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Могу уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!

А по Куре все идут и идут плоты. И старик у правила тревожно кричит то и дело:

— Гауптхильды! — что означает; «Берегись!»

4

— Впрочем, если кто не хочет, может и отказаться! — сухо сказал Пащенко и в упор посмотрел на ребят.

Андрей и Виктор молчали.

Конечно, можно и отказаться. Можно встать и прямо объявить: «Ни. Я не хочу!» Или схитрить: «Я б поехал, да мама больная... старая... одна».

Отказаться можно, да как жить потом, если уже в семнадцать лет сдрейфил, испугался, на первый же зов комсомола ответил отказом?

Ребята, ровесники мои, кто из вас не переживал этого гордого чувства: «Я мобилизован партией!» Не завербован, не нанят, а мобилизован!

Мы ходили и в счет тысячи, и в счет двадцати пяти тысяч, и во флот, и в деревню, и в лес. Нас «бросали» и на хлеб, и на дрова, и на транспорт. У иного вся биография состоит из одних мобилизаций, и это биография нашей родины, география ее магистральных дорог. Мы умели собирать сундучки быстро. Мы к любому климату приживались. Везде мы были свои.

Андрей тихо поднял голову и негромко сказал:

— Нет, мы согласны!

И, сказавши, сам удивился, что так сказал, и понял, что сказать иначе было нельзя.

Долговязый Пащенко восхищенно всплеснул руками, а потом поднял их высоко над головой и первый стал аплодировать.

А Андрей стоял растерянный и смущенный, сам не понимая, отчего все аплодируют ему, и не чувствуя еще, что это первая великая минута его жизни; он будет вспоминать ее потом часто и по-разному.

Потом были речи, и внезапно возбудившийся Виктор пламенно кричал, что если родине нужны шахтеры, то, пожалуйста, он идет добровольно. Говорили все мобилизованные, кроме Андрея; еще раз выступал Пащенко, а потом всем собранием, взволнованные и разгоряченные, вывалились на улицу, пошли по городу провожать героев по домам.

Шли в обнимку, с песнями, по пятеро в ряд, прямо по средине улицы, как в девятнадцатом году ходили. И, доведя героя дня до ворот его дома, прощались долго и шумно, хором кричали здравницу, пускали «ракету» — ведь еще вчера все были пионерами; а одна девчина — та самая, которая спросила: «А где это Донбасс, ребята?» — даже поцеловала Андрея при всех, от всего сердца, и он смутился, а все захохотали. Это была великая минута и в их жизни, она запомнилась, стала датой. «Это было тогда, когда мы провожали наших комсомольцев на шахты». Потом проводы стали частыми. Родина требовала — мальчики из Чибиряк уходили в большую жизнь: на учебу, на новостройки, в армию. Их провожали всей организацией, как провожали Виктора и Андрея.

Оставшись один у своей калитки, Андрей не сразу прошел в дом. Он еще постоял под тихими вербами в палисаднике, послушал вечернюю песнь матиол. «Вот и свершилось! Значит, в шахтеры». И на душе вдруг стало легко и покойно. Выбор сделан. А там — видно будет!

Он вошел в дом и сказал отцу:

— Послезавтра мы уезжаем. — Помолчал и прибавил: — На шахты.

Отец удивленно вскинул на него глаза.

— Куда? Это что же, Виктор твой придумал? — гневно спросил он.

— Ни. Комсомол мобилизовал.

— А-а! — Отец встал и заходил по комнате.

— А может, еще отказаться не поздно? — нерешительно спросил он. — Похлопотать?

— Нет. Нельзя.

Они опять помолчали оба.

Так это ж ненадолго, сынок, а? — спросил, наконец, отец. — На месяц, может, на три?

— Того не знаю...

Отец вернулся к верстаку и скова взялся за прерванную работу — мастерил дочке куклу: он все умел.

— А я-то думал, — сказал он, виновато усмехаясь, — ты учиться поедешь. Пока есть у меня сила-возможность... Ну, ничего! — И он низко склонился над чурбашкой: стал рисовать глаза.

И Виктор, придя домой, сразу же сказал матери, что уезжает на вахты.

— Ой, лышенько! — всплеснула руками мать.

Но Виктор строго и резко остановил ее:

— Мобилизация, мама.

Она услышала в этих словах знакомую нотку и притихла. Вот так, бывало, и отец Виктора на все ее бабьи вздохи и слезы одним только словом ответит: революция. Или мобилизация. Приказ ревкома.

Она подавила вздох. С ревкомом спорить нельзя. И, пряча от Виктора свои тихие слезы, сразу же стала собирать его в дорогу.

Весь следующий день был в суматохе, волнении, сборах, печении пышек на дорогу. Только мельком, в райкоме комсомола, виделись Андрей и Виктор.

А вечером нечаянно встретились у палисадников. Молча, не сговариваясь, пошли они к Пслу. Вчерашняя ссора была забыта, о ней оба и не вспоминали ни разу. Какая тут ссора! Теперь им долго идти вместе, может быть, всегда.

Они вышли на Псёл и долго молча смотрели на реку. Они прощались не только с ней: прощались с детством. Оно было хорошее, привольное, богатое. Спасибо тебе, река, спасибо вам, родные поля, родной город! Теперь у ребят начиналась трудовая жизнь. Они и то начинали ее поздно. Отец Андрея свой первый кусок хлеба заработал в десять лет.

— Говорят, на шахте страшно! — тихо сказал Андрей. — Лошади, и те слепнут.

— Это брехня!

— Нет. Так и живут в шахте — слепые.

Тихо плескалась река, стучала в дубовый човен.

— Я, как приеду на шахту, — хвастливо сказал Виктор, — сразу же стану ударником. Пусть знают, какие мы есть! — И он озорно потянулся всем своим гибким телом.

— И еще говорят, — сказал опять Андрей, — газов в шахте много. Спичку чиркнешь — и взрыв.

— И ты уж сдрейфил? — презрительно усмехнулся Виктор.

— Я? — спокойно переспросил Андрей. — Я — нет.

Уже совсем стемнело. Надо было возвращаться домой. Виктор отломил ветку ракиты и бросил в воду.

— Плыви!

И они оба долго, затаив дыхание, смотрели, как плывет по темной воде ветка; нет, не тонет! — вот она совсем скрылась в темноте.

— А такой реки там не будет! — вздохнув, сказал Андрей и вдруг почувствовал, как что-то сжало его горло.

— Э, баба! — сердито сплюнув, выругался Виктор и пошел прочь.

Рано утром следующего дня мобилизованные комсомольцы тронулись в путь. Их провожал оркестр. Подвода с сундучками ушла вперед. Сами ребята решили шагать до станции пешком — всего семь километров, а провожающих — вся комсомолия города.

Оркестр дошел до кургана, сыграл на прощание веселый марш. В последний раз оглянулись ребята на родной город и увидели: крыши, крыши, крыши и на залитых солнцем крышах желтые тыквы.

Так и запомнилось навсегда: золотые тыквы на родных черепичных крышах...

И вот уже шагают рядом с ребятами по чумацкому шляху длинноногие тополя. И вот уж — бегут в окне вагона... Тополевый край. Украина!

В Полтаве чибирякцев посадили в специальный эшелон. Здесь уже были киевляне, черниговцы, житомирцы, полтавчане; на каждой станции подсаживались все новые и новые партии: появились сумские комсомольцы, потом харьковчане; словно весь комсомол поднялся на уголь, двинулся в путь. Андрея уже знал, что едут они с Виктором в счет тридцати тысяч.

— Тридцать тысяч! — восхищался Виктор. — Это ж армия!

Знакомились быстро. Ехали весело, шумно, с песнями. Удивлялись, глядя в окна вагона, что степь тут такая же, как и у них, в Чибиряках, и поля такие же — уже скошенные, с золотыми курганами-скирдами, и такие же беленькие и голубенькие хатки, с расписными ставнями, и журавли над криницами, и тополя опять.

В Полтаве чибирякцев посадили в специальный эшелон. Здесь уже были киевляне, черниговцы, житомирцы, полтавчане; на каждой станции подсаживались все новые и новые партии: появились сумские комсомольцы, потом харьковчане; словно весь комсомол поднялся на уголь, двинулся в путь. Андрея уже знал, что едут они с Виктором в счет тридцати тысяч.

— Тридцать тысяч! — восхищался Виктор. — Это ж армия!

Знакомились быстро. Ехали весело, шумно, с песнями. Удивлялись, глядя в окна вагона, что степь тут такая же, как и у них, в Чибиряках, и поля такие же — уже скошенные, с золотыми курганами-скирдами, и такие же беленькие и голубенькие хатки, с расписными ставнями, и журавли над криницами, и тополя опять.

И даже когда вбежал, наконец, веселый эшелон на донецкую землю — ничего не изменилось. Та же полынная степь, те же тополя, те же хатки-мазанки...

— Та нет, это не Донбасс! — разочарованно вскричал Виктор. — Не может это быть Донбасс.

Но проводники подтвердили: Донбасс. Красный Лиман, Яма, Артемовск.

И только за Никитовкой к вечеру тревожно запламенели стекла. Ребята бросились к окнам. Нет, это не пожар и не закат.

Так впервые явился ребятам Донбасс во всей своей красе и силе: в грохоте и пламени, в тучах черного густого дыма над тушильными башнями, в багровых отсветах доменных плавок, с огнями, загадочно мерцающими на шлаковых отвалах, с синими кострами на глеевых горах; с горьким запахом угля и едко-сладким — тушеного кокса; с беспокойными запахами газа, серы, железа и колчедана, тлеющего на терриконах; с дыханием трудным, тяжким, прерывистым, словно все воздуходувки, компрессоры и паросиловые станции не могли вдунуть достаточно воздуха в его богатырские железные легкие, и он сопел, пыхтел, дышал тяжко и со свистом...

Таким явился ребятам Донбасс в ночи — многотрубный, величественный, косматый и непонятный...

«Здесь нам работать... И жить», — думали мальчики с восторгом и страхом. И все смотрели да смотрели в окна вагона, как мимо, медленно покачиваясь, проплывал Донбасс...

5

Но они не скоро стали шахтерами. Сперва они были гости. Их встречали оркестрами и речами. Местные комсомольские руководители суетились вокруг них. Было видно — они боятся, что новичкам тут не понравится.

Один из них, удивительно похожий на Пащенко, все извинялся на каждом шагу: за дым, за пыль, за то, что зелени мало...

— Конечно, трудно будет, пока привыкнете, — говорил он.

— А вы привыкли? — спросил его Виктор.

— Я? — он улыбнулся. — Я родился тут.

— Ну и как здесь, хорошо?

— Мне хорошо! — Потом, точно сам проверяя, правду ли сказал, оглянулся вокруг: его глаза потеплели и стали еще более синими. — Во-он там, — показал он, — наша хатка. Где акация.

Поселяли ребят в общежитии.

— Тумбочек пока нет, — объяснял комендант, — но выписаны. А также будут цветы в кадках, культурно.

Андрей выбрал две койки — себе и Виктору. Повесил фотографии. Их было всего три: семья Воронько в полном составе, с грудной Наталкой у матери на руках; пионерский лагерный сбор на Псле; Андрюшин выпуск Чибирякской семилетки. Больше карточек не было; в сущности, и эти три полностью исчерпывали всю биографию Андрея.

Потом он повесил над карточками рушник с алыми петухами — мать вышила на дорогу — и почувствовал, что устроился. У Виктора никаких карточек с собою не было.

Весь вечер в общежитие приходили люди, знакомые и незнакомые. Справлялись, хорошо ли устроились ребята, не нужно ли чего. Пришел большой, грузный человек с наголо бритой головой и начальническим басом.

— Завшахтой! — шепотом сказал ребятам комендант и побежал навстречу гостю.

Скоро бас начальника загремел во всех углах.

— Да что тумбочки, тумбочки! Ты мне сушилку покажи. Сушилка есть?

— А зачем сушилка? — негромко спросил Андрей у комсомольца, похожего на Пащенко.

— Сушилка? А чтоб спецовку сушить, портянки...

— В дождливую погоду?

Завшахтой и комендант услышали и засмеялись.

— В шахте, милок, всегда дождь! — сказал комендант.

— Почему всегда? — встревожился комсомолец, похожий на Пащенко. — Бывают и сухие забои... И вообще, — метнул он на коменданта сердитый взгляд. — вы, дядя Онисим, лучше б оставили свою пропаганду. Только людей смущаете...

— Да что они, барышни, что ли! — загремел завшахтой. — Одеколончиком на них прыскать? Им надо правду сразу говорить. Вы комсомольцы? — крикнул он ребятам.

— Комсомольцы, — нестройно ответило несколько голосов.

— Зачем сюда ехали, знаете?

— Догадываемся! — сказал уже один Виктор.

— Ну, вот то-то! — И завшахтой гулко расхохотался. Он был краснощекий и смешливый человек.

И от этих весело сказанных слов у Андрея тревожно екнуло сердце; значит, действительно будет трудно!

А Виктору слова завшахтой понравились.

— А когда мы в шахту полезем? — озорно крикнул он. — Что нас как экскурсию водят? Тоска!

— А в шахту, брат, не лазят, — ответил завшахтой. — Это к бабе на печь залезть можно. А в шахту, приятель, едут.

— Ну, так поедем когда? — не унимался Виктор.

— Скоро. Ишь бедовый какой! — засмеялся завшахтой и вдруг притянул Виктора к себе, обнял. — Ну, если все у вас огольцы такие, тогда живем, живем, брат! Ничего!

Вместе с ним из общежития ушли и все гости. Комсомольцы остались одни. Разбрелись по койкам. Андрей достал из сундучка детскую сопилочку и стал тоскливо свистеть в нее.

На душе у него было смутно, тревожно. Он и сам не знал отчего. Плохого они еще не видели. Встретили их ласково, хорошо. Может, и шахта не такая уж страшная? А на душе все-таки было недобро. «Заплакали козаченьки в турецкой неволе», — сама собой высвистывала сопилочка; Андрей и не думал о том, что играет. Думалось о доме, о шахте, о том, что вот куда далеко-о заехали они, письмо и то не скоро придет. «А в шахте всегда дождь!» — вспомнилось вдруг.

Подсел Виктор, ласково обнял товарища,

— Ты чего зажурился, козак? — весело спросил он.

— Ой, погано, Витя, на душе погано-о... — тихо признался Андрей. — Хмарно.

— Та ну? — удивился Виктор. — Чего?

— Боюсь...

— Ох, и баба ж ты! — засмеялся Виктор. — «Боюсь!» — передразнил он. — Та ты что, в лес попал? К волкам? А по мне, так хорошо тут, весело. И люди тут хорошие.

С охапкой травы вошел Братченко, русый хлопчик из Кобеляк. Он ходил в степь, нарвал травы и теперь рассказывал;

— Степь тут хорошая, как у нас. Только мало ее. Кругом шахты. И степь дымом пахнет.

Он разбросал траву по полу, и в общежитии сразу запахло родным домом — чебрецом, мятою и полынью.

И от этого стало еще тоскливей.

— А давайте споем, хлопцы! — предложил кто-то. И запел. Песню подхватили. И поплыла она над шахтой, как над Пслом, над Ворсклой, над Днепром...

На песню пришел комендант, дядя Онисим. Стал у притолоки, заслушался.

— Хорошо поете! — сказал он, наконец. — Вы какие будете, курские?

— Нет! — ответило ему несколько голосов. — Всякие.

— A-а! А я думал, курские. Раньше все курские да орловские в Донбасс шли.

— А вы, дядя, были в шахте? — робко спросил Андрей.

— Кто — я? — обернулся к нему комендант. — От спросил! От вопрос задал! Та я тридцать лет в шахте, та я... — он даже задохнулся от ярости.

— Так чего ж вас сюда поставили?

— От и я говорю: чего? Бутенко все. Предшахткома наш, беспокойная его душа. У него проценты не сходятся, а дядя Онисим отвечай. Он ко мне другой год подъезжает: надо тебя, дядя, выдвинуть, неудобно выходит, старый шахтер, а... Та куда же ты меня, говорю, выдвинешь, если я малограмотный? Вот он и придумал...

— А что, в шахте лучше? — спросил кто-то.

— Ясно, лучше. Безопаснее. Тут, скажем, крыша потечет или эти, будь они прокляты, тумбочки — сейчас дядю Онисима к начальству, к прокурору, туда, сюда... А в шахте безопаснее. Я крепильщик! — сказал он с такой гордостью, будто крепильщик — это генерал. — Нет, вы лучше спойте, ребята!

Комсомольцы запели. Дядя Онисим присел на табуретку, стал слушать. Когда песня кончилась, он ничего не говорил, не просил еще петь, а только крякал, вытирал слезы и опять, подперев руками седую голову, был готов слушать. И они лились, эти бесконечные украинские песни, печальные и жалобные, и в них душа плыла и пела. И такое было в этих песнях чудодейственное свойство, что самые жалостливые не расстраивали, а утешали человека, словно всю тоску его песня брала на себя и развеивала по белу свету...

— Да, хорошо поете! — сказал, наконец, дядя Онисим. Вздохнул, вытер слезы и встал. — А шахтеров из вас не будет, нет!

Это было так неожиданно, что все расхохотались.

— Да отчего ж. дядя Онисим! — смеясь, закричал Виктор.

— Не будет. Нет! — махнул рукой старик.

— Да отчего?!

— Не на той каше вы выросли. Вот что!

— Что? Что?

— Вы ж, я вас знаю, гарбузячью кашу кушали. Маменькины сыночки! Вы ж на третьей упряжке деру дадите... Я ж вас знаю!

— А не дадим, не дадим! — раздались возмущенные голоса.

Назад Дальше