Овод (с иллюстрациями) - Войнич Этель Лилиан 25 стр.


Овод сел на койку и стал есть. Хлеб не вызывал в нём отвращения, как остальная тюремная пища, а поесть надо было, чтобы поддержать силы. Прилечь тоже не мешает – может быть, удастся заснуть. Начинать раньше десяти часов рискованно, а работа ночью предстоит трудная.

Итак, padre всё-таки думал устроить ему побег. Как это похоже на него! Но он никогда не согласился бы принять его помощь. Никогда, ни за что! Если побег удастся, это будет делом его собственных рук и рук товарищей. Он не желает полагаться на поповские милости.

Как жарко! Наверно, будет гроза. Воздух такой тяжёлый, душный. Он беспокойно повернулся на койке и подложил под голову перевязанную правую руку вместо подушки. Потом вытянул её. Как она горит! И все старые раны начинают ныть… Почему это? Да нет, не может быть! Это просто от погоды, перед грозой. Он заснёт и отдохнёт немного, а потом возьмётся за напильник…

Восемь прутьев – и все такие толстые, крепкие! Сколько ещё осталось? Вероятно, немного. Ведь он уже пилит долго, бесконечно долго, и потому у него болит рука. И как болит! До самой кости! Неужели это от работы? И та же колющая, жгучая боль в ноге… А это почему?..

Он вскочил с койки. Нет, это не сон. Он грезил с открытыми глазами, грезил, что пилит решётку, а она ещё даже не тронута. Вот они, прутья, такие же крепкие, целые, как и раньше. На далёких башенных часах пробило десять. Пора приниматься за работу.

Овод заглянул в глазок и, убедившись, что никто за ним не следит, вынул один из напильников, спрятанных у него на груди.

* * *

Нет, с ним ничего не случилось – ничего! Все это одно воображение. Боль в боку – от простуды, а может быть, желудок не в порядке. Да оно и не удивительно после трех недель отвратительной тюремной пищи и тюремной сырости. А ломота во всём теле и учащённый пульс – отчасти от нервного возбуждения, а отчасти от сидячей жизни. Да, да, так оно и есть! Всему виной сидячая жизнь. Как он не подумал об этом раньше! Надо отдохнуть немного. Боль утихнет, и тогда он примется за работу. Через минуту-другую всё пройдёт.

Но, когда он сел, ему стало ещё хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль – зависит от твоей воли; он не хочет её чувствовать, он заставит её утихнуть.

Он поднялся с койки и проговорил вслух:

– Я не болен. Мне нельзя болеть. Я должен перепилить решётку. Болеть сейчас нельзя, – и взялся за напильник.

Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что это пилят его тело и мозг.

– Кто же сдастся первый, – сказал он, усмехнувшись, – я или решётка? – Потом стиснул зубы и продолжал пилить.

Половина двенадцатого. Он всё ещё пилит, хотя рука у него распухла, одеревенела и с трудом держала инструмент. Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук этот проклятый напильник – и уже не хватит мужества начать сызнова.

За дверью послышались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк. Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся. Неужели услышали? Какой-то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры. Он наклонился поднять его. Это была туго скатанная бумажка.

* * *

Так долго длился этот спуск, а чёрные волны захлёстывали его со всех сторон. Как они клокотали!

Ах, да! Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку. У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься. Ничего особенного не случилось. Решительно ничего.

Он поднёс бумажку к свету и аккуратно развернул её.

Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра Сверчка переводят в другое место. Это наша последняя возможность.

Он разорвал эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы.

Час ночи. Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены. Ещё два, а потом можно лезть.

Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни. В последний раз так было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах. Но тогда это наступило не сразу; так внезапно, как сейчас, ещё никогда не было.

Он уронил напильник, воздел руки, и с губ его сорвались – в первый раз с тех пор, как он стал атеистом, – слова мольбы. Он молил в беспредельном отчаянии, молил, сам не зная, к кому обращена эта мольба:

– Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу, что угодно, но только не сегодня!

С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить…

Половина второго. Остался последний прут. Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял красный туман, пот лил ручьём со лба, а он все пилил, пилил, пилил…

* * *

Монтанелли заснул только на рассвете. Бессонница измучила его, и первые минуты он спал спокойно, а потом ему стали сниться сны.

Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого причудливее, проносились перед ним, оставляя после себя чувство боли и безотчётной тревоги. Потом он увидел во сне свою бессонницу – привычный, страшный сон, терзавший его уже долгие годы. И он знал, что это снится ему не в первый раз.

Вот он бродит по какому-то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и отдохнуть. Но повсюду снуют люди – они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола. Иногда ему удаётся уйти подальше от шума, и он ложится то среди густых трав, то на деревянную скамью, то на каменные плиты. Он закрывает руками глаза от света и говорит себе: «Теперь я усну». Но толпа снова приближается с громкими возгласами и воплями. Его называют по имени, кричат ему: «Проснись, проснись скорее, ты нам нужен!»

А вот он в огромном дворце, в богато убранных залах. Повсюду стоят пышные ложа, низкие мягкие диваны. Спускается ночь. Он думает: «Наконец-то я усну здесь в тишине!» – и ложится в тёмном зале, и вдруг туда входят с зажжённой лампой. Беспощадно яркий свет режет ему глаза, и кто-то кричит у него под ухом: «Вставай, тебя зовут!»

Он встаёт и идёт дальше, пошатываясь, спотыкаясь на каждом шагу, точно раненный насмерть. Бьёт час, и он знает, что ночь проходит – драгоценная, короткая ночь. Два, три, четыре, пять часов – к шести весь город проснётся, и тишине наступит конец.

Он заходит в следующий зал и только хочет опуститься на ложе, как вдруг кто-то кричит ему: «Это ложе моё!» И с отчаянием в сердце он бредёт дальше.

Проходит час за часом, а он бродит по каким-то длинным коридорам, из зала в зал, из дома в дом. Часы бьют пять. Ночь миновала, близок страшный серый рассвет, а он так и не обрёл покоя. О горе! Наступает день… ещё один мучительный день!

Перед ним бесконечно длинный подземный туннель, весь залитый ослепительным светом люстр, канделябров. И сквозь его низкие своды откуда-то сверху доносятся голоса, смех, весёлая музыка. Это там, в мире живых, справляют какое-то торжество.

Если бы найти место, где можно спрятаться и уснуть! Крошечное место – хотя бы могилу! И, не успев подумать об этом, он видит себя у края открытой могилы. Смертью и тленом веет от неё. Но что за беда! Лишь бы выспаться.

«Могила моя!» – слышится голос Глэдис. Она откидывает истлевший саван, поднимает голову и глядит на него широко открытыми глазами.

Он падает на колени и с мольбой протягивает к ней руки:

«Глэдис! Глэдис! Сжалься надо мной! Позволь мне уснуть здесь. Я не прошу твой любви, я не коснусь тебя, не обмолвлюсь с тобой ни словом, только позволь мне лечь рядом и забыться сном! Любимая! Бессонница измучила меня. Я изнемогаю! Дневной свет сжигает мне душу, дневной шум испепеляет мозг. Глэдис! Позволь сойти к тебе в могилу и уснуть возле тебя!»

Он хочет закрыть себе глаза её саваном, но она шепчет, отпрянув от него: «Это святотатство! Ведь ты священник!»

И он снова идёт куда-то и выходит на залитый ярким светом скалистый морской берег, о который, не зная покоя, с жалобным стоном плещут волны.

«Море сжалится надо мной! – говорит он. – Ведь оно тоже смертельно устало, оно тоже не может забыться сном».

И тогда из пучины встаёт Артур и говорит; «Море моё!»

* * *

– Ваше преосвященство! Ваше преосвященство!

Монтанелли сразу проснулся. К нему стучались. Он встал и отворил слуге дверь, и тот увидел его измученное, искажённое страхом лицо.

– Ваше преосвященство, вы больны?

Монтанелли провёл руками по лбу:

– Нет, я спал. Вы испугали меня.

– Простите. Рано утром мне послышалось, что вы ходите по комнате, и я подумал…

– Простите. Рано утром мне послышалось, что вы ходите по комнате, и я подумал…

– Разве уже так поздно?

– Девять часов. Полковник приехал и желает вас видеть по важному делу. Он знает, что ваше преосвященство поднимается рано, и…

– Он внизу?.. Я сейчас спущусь к нему.

Монтанелли оделся и сошёл вниз.

– Извините за бесцеремонность, ваше преосвященство… – начал полковник.

– Надеюсь, у вас ничего не случилось?

– Увы, ваше преосвященство! Риварес чуть-чуть не совершил побег.

– Ну что же, если побег не удался, значит, ничего серьёзного не произошло. Как это было?

– Его нашли во дворе у железной двери. Когда патруль обходил двор в три часа утра, один из солдат споткнулся обо что-то. Принесли фонарь и увидели, что это Риварес. Он лежал без сознания поперёк дороги. Подняли тревогу. Разбудили меня. Я отправился осмотреть его камеру и увидел, что решётка перепилена и с окна свешивается жгут, свитый из белья. Он спустился по нему и пробрался ползком по стене. Железная дверь, ведущая в подземный ход, оказалась отпертой. Это заставляет предполагать, что стража была подкуплена.

– Но почему же он лежал без сознания? Упал со стены и разбился?

– Я так и подумал сначала, но тюремный врач не находит никаких повреждений. Солдат, дежуривший вчера, говорит, что Риварес казался совсем больным, когда ему принесли ужин, и ничего не ел. Но это чистейший вздор! Больной человек не перепилил бы решётки и не мог бы пробраться ползком по стене. Это немыслимо!

– Он дал какие-нибудь показания?

– Он ещё не пришёл в себя, ваше преосвященство.

– До сих пор?

– Время от времени сознание возвращается к нему, он стонет и затем снова забывается.

– Это очень странно. И что говорит врач?

– Врач не знает, что и думать. Он не находит никаких признаков сердечной слабости, которой можно было бы объяснить состояние больного. Но как бы то ни было, ясно одно: припадок начался внезапно, когда Риварес был уже близок к цели. Лично я усматриваю в этом вмешательство милосердного провидения.

Монтанелли слегка нахмурился.

– Что вы собираетесь с ним делать? – спросил он.

– Этот вопрос будет решён в ближайшие дни. А пока что я получил хороший урок: кандалы сняли – и вот результаты…

– Надеюсь, – прервал его Монтанелли, – что больного-то вы не закуёте? В таком состоянии вряд ли он сможет совершить новую попытку к бегству.

– Уж я позабочусь, чтобы этого не случилось, – пробормотал полковник, выходя от кардинала. – Пусть его преосвященство сентиментальничает сколько ему угодно, Риварес крепко закован, и здоров он или болен, а кандалы с него я не сниму.

* * *

– Но как это могло случиться? Потерять сознание в последнюю минуту, когда всё было сделано, когда он подошёл к двери… Это какая-то чудовищная нелепость!

– Единственное, что можно предположить, – сказал Мартини, – это то, что у Ривареса начался приступ его болезни. Он боролся с ней, пока хватило сил, а потом, уже спустившись во двор, потерял сознание.

Марконе яростно постучал трубкой, вытряхивая из неё пепел.

– А, да что там говорить! Всё кончено, мы ничего больше не сможем для него сделать. Бедняга!

– Бедняга! – повторил Мартини вполголоса; он вдруг понял, что без Овода и ему самому мир будет казаться пустым и мрачным.

– А она что думает? – спросил контрабандист, посмотрев в другой конец комнаты, где Джемма сидела одна, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой невидящими глазами.

– Я не спрашивал. Она ничего не говорит с тех пор, как все узнала. Лучше её не тревожить.

Джемма словно не замечала их, но они говорили вполголоса, как будто в комнате был покойник. Прошло несколько минут томительного молчания. Марконе встал и спрятал трубку в карман.

– Я приду вечером, – сказал он.

Но Мартини остановил его:

– Не уходите, мне надо поговорить с вами. – Он понизил голос и продолжал почти шёпотом: – Так вы думаете, что надежды нет?

– Не знаю, какая может быть надежда… О второй попытке нечего и помышлять. Если даже он выздоровеет и сделает то, что от него требуется, все равно мы бессильны. Часовых сменили, подозревают их в соучастии, и Сверчку уже не удастся нам помочь.

– А вы не думаете, – спросил вдруг Мартини, – что, когда он будет здоров, мы сможем как-нибудь отвлечь внимание стражи?

– Отвлечь внимание стражи? Как же это?

– Мне пришла в голову вот какая мысль: в день Corpus Domini[90], когда процессия будет проходить мимо крепости, я загорожу полковнику дорогу и выстрелю ему в лицо, все часовые бросятся ловить меня, а вы с товарищами в это время освободите Ривареса. Это даже ещё и не план… просто у меня мелькнула такая мысль.

– Вряд ли это удастся, – медленно проговорил Марконе. – Надо, конечно, основательно все обдумать… но… – он помолчал и взглянул на Мартини, – но если это окажется возможным, вы… согласитесь выстрелить в полковника?

Мартини был человек сдержанный. Но сейчас он забыл о сдержанности. Его глаза встретились с глазами контрабандиста.

– Соглашусь ли я? – повторил он. – Посмотрите на неё!

Других объяснений не понадобилось. Этими словами было сказано всё. Марконе повернулся и посмотрел на Джемму.

Она не шелохнулась с тех пор, как начался этот разговор. На лице её не было ни сомнений, ни страха, ни даже страдания – на нём лежала тень смерти. Глаза контрабандиста наполнились слезами, когда он взглянул на неё.

– Торопись, Микеле, – сказал Марконе, открывая дверь на веранду. – Вы оба, верно, совсем выбились из сил, а дел впереди ещё много.

Микеле, а за ним Джино вошли в комнату.

– Я готов, – сказал Микеле. – Хочу только спросить синьору…

Он шагнул к Джемме, но Мартини удержал его за руку:

– Не надо. Ей лучше побыть одной.

– Оставьте её в покое, – прибавил Марконе. – От наших утешений проку мало. Видит бог, всем нам тяжело. Но ей, бедняжке, хуже всех.

Глава V

Целую неделю Овод не мог оправиться от приступов мучительной болезни, и страдания его усиливались тем, что перепуганный и обозлённый полковник велел не только надеть ему ручные и ножные кандалы, но и привязать его к койке ремнями. Ремни были затянуты так туго, что при каждом движении врезались в тело. Вплоть до вечера шестого дня Овод переносил все это стоически. Потом, забыв о гордости, он чуть не со слезами стал умолять тюремного врача дать ему опиум. Врач охотно согласился, но полковник, услышав о просьбе, строго воспретил «такое баловство»:

– Откуда вы знаете, зачем ему понадобился опиум? Очень возможно, что он всё это время только притворялся и теперь хочет усыпить часового или выкинуть ещё какую-нибудь штуку. У него хватит хитрости на что угодно.

– Я дам ему небольшую дозу, часового этим не усыпишь, – ответил врач, едва сдерживая улыбку. – Ну, а притворства бояться нечего. Он может умереть в любую минуту.

– Как бы то ни было, а я не позволю дать ему опиум. Если человек хочет, чтобы с ним нежничали, пусть ведёт себя соответственно. Он вполне заслужил самые суровые меры. Может быть, это послужит ему уроком и научит обращаться осторожно с оконными решётками.

– Закон, однако, запрещает пытки, – позволил себе заметить врач, – а ваши «суровые меры» очень близки к ним.

– Насколько я знаю, закон ничего не говорит об опиуме! – отрезал полковник.

– Дело ваше. Надеюсь, однако, что вы позволите снять по крайней мере ремни. Они совершенно излишни и только увеличивают его страдания. Теперь нечего бояться, что Риварес убежит. Он не мог бы и шагу сделать, если б даже вы освободили его.

– Врачи, дорогой мой, могут ошибаться, как и все мы, смертные. Риварес привязан к койке и пусть так и остаётся.

– Но прикажите хотя бы отпустить ремни. Это варварство – затягивать их так туго.

– Они останутся, как есть. И я прошу вас прекратить эти разговоры. Если я так распорядился, значит, у меня были на то свои причины.

Таким образом, облегчение не наступило и в седьмую ночь. Солдат, стоявший у дверей камеры Овода, дрожал и крестился, слушая его душераздирающие стоны. Терпение изменило узнику.

В шесть часов утра, прежде чем уйти со своего поста, часовой осторожно открыл дверь и вошёл в камеру. Он знал, что это серьёзное нарушение дисциплины, и всё же не мог уйти, не утешив страдальца дружеским словом.

Овод лежал не шевелясь, с закрытыми глазами и тяжело дышал. С минуту солдат стоял над ним, потом наклонился и спросил:

– Не могу ли я сделать что-нибудь для вас, сударь? Торопитесь, у меня всего одна минута.

Назад Дальше