Волчий паспорт - Евтушенко Евгений Александрович 3 стр.


— Вы были на открытии нового стадиона? — спросил я в середине разговора.

— Мне не до футбола. — сказал он, не жалуясь, но невесело. В нем всегда была сдержанность, под которой, как я предполагаю, скрывается раненость нелюбовью стольких людей. Но он эту нелюбовь переносил с достоинством.

— Новый стадион красив, ничего не скажешь… — продолжал я. — А вот играли наши со сборной мира позорнейше — даже не пытались выиграть… Президент сначала сиял, а потом скис — его даже показывать перестали… Знаете, какая метафора у меня возникла: Россия с ее бескрайними просторами — это, в сущности, гигантский прекрасный стадион. На таком стадионе нельзя играть плохо. А мы этот стадион позорим…

— А что нужно сделать, чтобы играть лучше? — спросил он, смертельно устало, но внимательно.

— Помните — в начале было Слово, и Слово было Бог. Нужны слова, которые бы придали смысл жизни, объединили бы людей. Посмотрите на иностранных спортсменов — с какой само-забвенностью они шепчут на стадионах слова своих национальных гимнов, когда поднимается их флаг… А мы уже столько лет мычим наш бессловесный гимн, аки жвачные животные… Мы не знаем, куда мы идем, и поэтому не знаем, какие у нашего гимна должны быть слова… Но дело не только в гимне… Какое общество мы строим? Ради чего живем? У нас в стране сейчас никто не говорит слов, которые могут вдохновить, запомниться навсегда, стать формулами смысла жизни…

— Не спрашивай у своей страны, что она может сделать для тебя, спроси себя, что ты можешь сделать для своей страны… — со вздохом и некоторой завистью процитировал он Джона Кеннеди. — Это он сам написал или его спичрайтеры?

— Может, и сам… А может быть, Артур Шлезингер. А может быть, вместе… Главное, что это было сказано и забыть этого нельзя…

— Но это вы, писатели, должны писать то, чего нельзя забыть…

— А забывать нас, писателей, можно? Вы прочли мое открытое письмо президенту, премьер-министру и вашей троице об отчаянном положении многих литераторов?

— Какое письмо? — вздрогнул он, и я почувствовал, что он не притворяется. — Я, правда, был в отпуске, но как же они мне не положили его на стол?..

— А президенту тоже не положили?

Выдержка на мгновение покинула его. Он стиснул виски ладонями и прошептал, как будто понимал, что его могут подслушивать и в собственном кабинете:

— У нас самая тупая бюрократия. Ее ничем не пробьешь…

Потом он попытался улыбнуться:

— Ничего, пробьемся…

— Вы нашли то мое стихотворение, которое я вам процитировал три года назад? — спросил я.

— О лоскутном одеяле? Разумеется, нашел, — ответил он, прощаясь, и добавил: — За многое, конечно, стыдно. Но все-таки подвижки есть…

Я шел по коридору и думал: «Что он за человек? Можно ли быть чистым в политике? Имеем ли мы право окончательно судить о людях, которым еще, может быть, многое удастся сделать? А кто такие мы все? Это когда-нибудь скажет только история…»

Был уже глубокий вечер. Коридоры Белого дома заметно опустели, и только вдалеке что-то размеренно пошумливало.

Это была та же самая уборщица, катящая пылесос на резиновых колесиках.

Она по-свойски крикнула мне сквозь подвывание пылесоса.

— Надо бы тебе про нас, про уборщиц Белого дома, стихи написать. Я тебе такие темы подкину — закачаешься…

11. Мне не жалко советской власти

Мне не жалко советской власти, потому что ей не было жалко миллионов загубленных ею людей. Она должна была развалиться, как царизм, которому людей тоже не было жалко. Отсутствие жалости к людям какой-либо государственной системы в конце концов оборачивается безжалостностью людей к данной системе. Пусть это помнит, как предупреждение, сегодняшняя система, еще незаслуженно называющая себя демократией, ибо она, к сожалению, унаследовала от советской власти безжалостность к людям. Какая разница, как называет себя безжалостность — социализмом, или каин-тализмом, или еще как-нибудь. Двадцать первый век на пороге. Чего бы я от него хотел? Я хотел бы, чтобы он научился жалеть людей.

12. Прощание с двадцатым веком

Я расстаюсь с двадцатым веком, как сам с собой.

О некоторых людях говорят с восторженным придыханием: «О, это человек девятнадцатого века…» Про меня так сказать невозможно. Я человек только двадцатого века.

Такой «несовместимый» поэт, в котором революционно-романтические иллюзии так перепутаны с их опровержением, мог появиться лишь во второй половине этого века и лишь в России — не в дореволюционной, а только в советской — однопартийной, подцензурной, трудновыездной. Я благодарен двадцатому веку, потому что другого у меня не было.

Во мне — болезни этого века, его надежды, заблуждения, страхи, его ограниченность, суматошность, и припадки то неуверенности, то мегаломании, и наивная, но, слава Богу, неизлечимая вера в то, что братство людей все-таки возможно.

Мы оба — и двадцатый век, и я — не подходим ни только под положительную, ни — я надеюсь — только под отрицательную мерку. Но двадцатый век и меня не разорвешь. По выражению Цветаевой, «мы — сросшиеся».

Жизнь как приключение

1. Почему я не играю в карты (рассказ по рассказу моего отца)

В ночь с 17-го на 18 июля 1932 года двадцатидвухлетний геолог из Москвы Александр Рудольфович Гангнус, с мягкими карими глазами и с такими же мягкими манерами недобитого интеллигента, играл в «очко» с начальником сибирской станции Нижне-удинск в его прокуренном кабинете.

Со стены за ними неодобрительно наблюдал портрет Сталина, которого тогда уже начинали называть вождем, и даже великим, с легкой, но неосторожной руки еще не расстрелянного Карла Радека.

Сквозь висящие на окне липучие ленты, облепленные погибшими мухами, на противоположной стороне маленькой привокзальной площади с чахлыми деревцами и посеребренной карликовой фигуркой Ленина молодой геолог мог видеть светящийся не всеми, но некоторыми окнами родильный дом, где в этот момент мучилась схватками его жена — Зина Евтушенко, тоже двадцати двух лет и тоже геолог.

Еще находящийся в ней ребенок был зачат в прошлом году в походной палатке над Ангарой под шум волн и потрескивание медленно угасающего костра на месте изысканий будущей Братской ГЭС — той самой, о которой их сыну через тридцать с лишним лет будет суждено написать поэму.

Сразу после рождения его увезут из Нижнеудинска к бабушке, на соседнюю станцию Зима, которую он и будет по праву считать родиной.

Теперь, позабыв про весну и про смелость,

Про трусость, про душные сумерки трюма,

Вы стали другими, вы переоделись,

Вы носите из коверкота костюмы.

И вы позабыли, как где-то, когда-то,

Хватаясь за небо, за солнце, за воздух,

Вы мчались вперед на корвете крылатом,

Дорогу ища в очарованных звездах.

— Как же это, простите, можно одновременно хвататься за солнце, если ищешь дорогу в звездах! — однажды с сомнением поскреб затылок местный гинеколог, известный своим скептицизмом и поэтому слывший самым умным человеком в городе. Однако в данном случае его чуть не разорвали на куски его ниж-неудинские пациентки, несмотря на то что, фигурально выражаясь, он держал тайны их самых интимных мест в своих руках. Но даже он, с их точки зрения, не имел права усомниться в одном из тех редких геологоразведочных мессий, которые время от времени нисходили откуда-то с таежных гор вместе с романтическим запахом костров в тоскующие по возвышенному крупнобревенчатые дома-крепости с тяжелыми ставнями на железных болтах, с белосахарными горками подушек на кроватях, с подоконниками, уставленными алыми геранями в горшочках и чайными «грибами», похожими на заржавелых медуз, мучающихся в стеклянных трехлитровых банках.

Гангнус декламировал не завывая, а лишь чуть-чуть нараспев, не теряя ни смысл за счет музыки, ни музыку за счет смысла, слегка откинув красиво посаженную голову с аккуратно зачесанной набок челкой такого же карего цвета, как его глаза.

В карты он играл нельзя сказать, чтобы не азартно — но в то же время несколько небрежно, слегка отсутствующе, не отдаваясь этой игре целиком, как будто в мыслях его шла совсем другая игра — гораздо более интересная. Это заставляло нервничать тех, кто вцеплялся в каждую новую карту, как в последнюю надежду, и, может быть, поэтому они и проигрывали.

Одет он был, как большинство геологов, — в защитного цвета штормовку с капюшоном, в старательскую клетчатую фланелевую рубаху, в брюки из «чертовой кожи», запыленные, оббитые о скалы сапоги, но все на нем выглядело элегантно-аристократически.

С начальником станции уже давно все происходило наоборот. Что бы он ни надевал, как бы ни были накрахмалены его рубашки, как бы ни были выутюжены брюки его женой — буфетчицей той же самой станции, ничто на нем «не сидело», все смотрелось мешковато. Исчезла военная выправка. Он умирал от зависти к этому Гангнусу, хотя остатки офицерской чести заставляли начальника станции понимать, что завидовать некрасиво. Он чувствовал, что опускался, оплебеивался, но ничего не мог с собой поделать. А его собственная жена ну прямо таяла от этого Ганг-нуса, которому в карты так везло, как будто он их тоже околдовывал, как женщин.

Вот и сейчас, хотя буфет уже давно было пора закрывать, жена начальника вальяжно полувплыла в кабинет с кокетливо воткнутым в торт ее шестимесячной завивки багряным георгином, выдранным из станционной клумбы, деликатно задержалась в дверях и спросила томно романсовым голосом:

— Мужчины, может, еще водочки под омулька? Мне только-только проводник с иркутского скорого лагушок доставил. Рыбацкий засол. Во рту тает…

Напряженно банкующий начальник станции сделал страдальчески утихомиривающий жест, пытаясь усмирить ее гостеприимство. Жене даже не приходило в ее голову с этим клумбовым георгином, насколько плохи сейчас были дела ее мужа.

— А я с удовольствием, — воскликнул Александр Рудольфович. — Обожаю омуля… Как я без омуля буду жить в Москве! — и добавил, задержав взгляд с невольно обольщающей пристальностью на могучем бюсте: — И вообще без Сибири и ее людей!

— А как мы тут будем без вас, Александр Рудольфович, — вздохнула буфетчица всем бюстом.

— Как были, так и будем… — оборвал ее начальник станции. — Шла бы ты домой…

— Ну, дайте я хоть на столе приберу… — не отрываясь глазами от геолога, явно не хотела уходить буфетчица.

— Мы уж как-нибудь сами… — ерзанул на стуле изнывающий от ее незваного появления начальник станции.

— Нет, я не уйду, если не послушаю хотя бы одно стихотворение Александра Рудольфовича… — Буфетчица упрямо скрестила на груди руки. Руки были красные от стирок и мытья посуды и большущие, но на такой необъятной груди показались маленькими. — А то Александр Рудольфович сразу уедут от нас, как только ребенок родится, и от кого я тогда стихи услышу в нашей-то глухомани… Ну, Александр Рудольфович, хоть что-нибудь малюсенькое, а вообще-то лучше, если подлиннее.

— Не смею отказать, — галантно сказал геолог, заглянув в свою карту, но отложив ее.


Мы с вами такие чужие,

А было когда-то — и нас

Смертельные бури кружили,

Но кто-то нас подленько спас.

Спасение нас унижало,

Рискованность раздавив,

А выплеск мятежности жалок,

Как ветра ненужный порыв.

Мы с вами, и дерзко и грубо

Взглянувшие в бездну веков,

Сожмем подозрительно губы

Над лирикой чудаков.

Неслышно скользя по поэме

Холодным мерцанием глаз,

Вы — знаю я — меряли время,

Шагнувшее через нас.

Стихами про жизнь не расскажешь,

И это сказали мне вы

Под ветра удушливый кашель

На серых гранитах Невы.


— Как печально и красиво, — вздохнула буфетчица с глазами на мокром месте. — Но в одном не согласная я с вами, Александр Рудольфович. Ну, чем еще можно рассказать про жизнь, если не стихами… А ведь когда-то и вы стихи писали, Виталий Севастьяныч, и даже мне посвятили одно… Да я ухожу, ухожу. — И дверь за ней закрылась неохотно и тоже печально.

— Игра, между прочим, продолжается… — на всякий случай напомнил начальник станции. — Александр Рудольфович, вы сейчас мысленно не на серых гранитах Невы?

— И там тоже… — с расстановкой сказал геолог. — Честно говоря, забыл, что у меня за карта. — И еще раз взглянул на карту, лежащую лицом вниз.

«Он и нас всех забудет, когда уедет…» — молча скрипнул зубами начальник станции.

— Ну, ваше слово…

— Да, право, не знаю, каким оно будет, это мое слово… — продолжая вглядываться в карту, но явно думая о чем-то другом, пробормотал геолог.

«Для него эти деньги — ничто, а для меня — все… И он так легко позволяет себе этого не понимать… Может быть, поэтому он и выигрывает? Такой гений, как Достоевский, проигрывал в карты, наверно, потому, что смертельно хотел выиграть, и это ослабляло даже его великий ум… Не надо ничего смертельно хотеть — это плохо кончается…» — И начальник станции постучал костяшками пальцев по столу. — Так что, Александр Рудольфович, по банку, а?

— Ну, если вам так угодно… — И геолог неторопливо и даже нарочито лениво — как раздраженно показалось начальнику станции — взял вторую карту.

Начальник станции оледенел в ожидании, а геолог, словно дразня его, совсем без восторга, а как бы нехотя, открыл обе карты:

— Насколько я понимаю, два туза — это двадцать одно. Уж извините, Виталий Севастьяныч. Может, кончим игру? А то мне сегодня везет до неприличия…

«А вдруг он шулер — интеллигентный, тактичный, пишущий стихи шулер? Все шулеры наверняка должны быть хорошими актерами», — мелькнула воспаленная мысль у начальника станции, и, хотя за свою подозрительность ему стало стыдно, он на всякий случай кончиками пальцев прощупал карты — но на картинках не было никакого надреза бритвой посередине, и десятки не были срезаны сбоку, чтобы их легче было вытягивать. Рубашки карт тоже были вроде в порядке — никакого крапа не просматривалось. И вообще, этот Гангнус выглядел до отвращения порядочным человеком, к которому не подкопаешься. Но, если он порядочный человек, почему ему так фартило? Это же было дьявольски несправедливо по отношению ко всему остальному человечеству и особенно к нему, начальнику станции. Разве он не заслуживал если не выигрыша, то хотя бы отыгрыша?

— Теперь вы банкуете… — Начальник станции отпихнул от себя заколдованную колоду.

Гангнус принял ее без особого воодушевления, но, когда стал тасовать, несколько раз прищелкнул колодой с каким-то особенно щеголеватым изыском.

У начальника станции было такое униженное чувство, как будто его самого небрежно щелкнули по носу.

Начальник станции мрачно воспламенился, дважды ударил по банку и дважды проиграл.

— Стук! — сказал Александр Рудольфович, растасовав карты и с подчеркнутой уважительностью дав начальнику станции снять. Начальник станции пересчитал деньги на дне своей форменной фуражки. Их было всего на пятерку больше, чем сейчас скопилось в банке.

— По банку! — сказал он с пересохшим ртом.

Зрители замерли, а станционный бухгалтер нервно передернулся, и не без причины.

— Вы уверены, Виталий Севастьянович? — пытаясь скрыть жалость, отчего она невольно стала еще заметней, переспросил Гангнус. — Может быть, сыграете на половину? Ведь вам потом банковать… А если проиграете, что же вы в банк-то будете ставить?

Начальник станции побагровел от оскорбившей его заботливости геолога и буркнул, протягивая за картой не слушающуюся разума руку:

— Александр Рудольфович, не кажется ли вам, что вы слишком молоды для того, чтобы быть моей нянькой?..

Первым к начальнику станции пришел трефовый валет, чем-то похожий на того молоденького прапорщика, который в отличие от него когда-то не перешел на сторону красных, не бросил обреченного адмирала Колчака, а остался с ним до конца — до байкальской проруби.

Второй картой был туз, который был бы лучшим подарком, приди он первым, а сейчас совсем не нужный и даже опасный. Всего-навсего набралось тринадцать, а это была цифра для кого счастливая, а для кого нет. Скользкая была цифра. Надо было прикупать, но можно было и попасться на перебор. Начальник станции запоздалым чутьем попавшего в медвежью яму зверя представил, что следующая карта может быть убийственной для него десяткой, и с наигранным торжеством хрипло выдохнул, пряча карты во вспотевших ладонях:

— Себе.

Александр Рудольфович открыл свою карту. Это был червовый туз с прилипшим к нему одиноким колечком лука, спрыгнувшим с остатков винегрета на стол.

«К этому Гангнусу даже лук липнет. Сейчас будет десятка», — с тоской подумал начальник станции.

Но вместо десятки в руки Александра Рудольфовича из колоды выпрыгнула изрядно потрепанная жизнью, но все еще вполне приемлемая как женщина — бубновая дама. Она была опять на кого-то похожа, но на кого — начальник станции сообразил не сразу, а когда досообразил — поморщился. Эта карта была похожа на сияющую от счастья, свалившегося прямо на ее шестимесячный перманент, его собственную простолюдинку-жену, оказавшуюся в руках этого московского гусара — то бишь геолога.

Геолог исподлобья взглянул, но не на лицо начальника станции, а на его пальцы, сжимавшие две карты слишком судорожно для того, чтобы у него было двадцать — или даже на худой конец, семнадцать — восемнадцать.

Назад Дальше