Но случилось нечто.
Однажды ночью кто-то взломал учительскую комнату и украл все классные журналы. Позднее их обгоревшие остатки обнаружили на свалке. Подозрение пало на меня, потому что именно в этот день я получил «кол» по немецкому, и, если следовать логике, именно я должен был прийти в ярость и отомстить за унизительную отметку.
Честно говоря, сжечь классные журналы я был способен, если бы меня сильно разозлили. Но там произошло кое-что похуже — кто-то стукнул старика сторожа по голове, а вот этого я сделать не мог.
Исак Брисыч был человек по-военному прямолинейный. Это хорошее качество и одновременно опасное. Нет ничего более хрупкого, чем железная логика.
Он созвал общее собрание и несколько часов подряд просил, требовал, чтобы виновник сам признался. Взамен Исак Брисыч обещал полное прощение.
Все молчали. Сначала он обходил меня взглядом, видимо борясь с собой. Было даже неестественно, что он смотрит на всех, за исключением меня, расхаживая перед нами в сапогах, пронзительно скрипящих среди общей тишины. Я почувствовал, что он смотрит на меня, даже не глядя.
— Я не хочу, чтобы вы доносили на ваших товарищей, — говорил он. — Я презираю стукачей. Доносительство — это трусость. Я прошу у того, кто это сделал, честности перед собой и другими. Если вы будете молчать, я сам сейчас назову предполагаемого виновника. Но ведь я же могу ошибиться, и молчание настоящего виновника будет равносильно ложному доносу на товарища. Ну, наберитесь наконец мужества!
Потеря терпения и логика постепенно заставили его сконцентрировать взгляд на мне. Этот взгляд уговаривал, убеждал, приказывал мне признаться. Наконец Исак Брисыч не выдержал и ткнул в меня пальцем, впервые назвав меня не Женей, как обычно, а по фамилии:
— Евтушенко, это сделал ты!
— Нет, — сказал я поднявшись. — Я этого не делал.
— Ты! Ты! Ты! — повторял он в ярости то ли на меня за выдуманную им мою трусость, то ли на себя от боязни того, что сейчас совершает непоправимую ошибку.
На следующий день я был исключен из школы.
Прежде чем я вообще получил какой-либо «человеческий» паспорт, у меня оказался «волчий».
«Волчий паспорт» — это выражение еще дореволюционное.
В царской России это означало документ о неблагонадежности, закрывающий доступ на государственную службу, в учебные заведения. В советское время «волчьим паспортом» называли официальную отрицательную характеристику, выдаваемую или школой, или институтом, или профсоюзом, или комсомольской или партийной ячейкой. Совсем без характеристики ткнуться было некуда, а с такой характеристикой — тем более.
Но были люди, которые поверили в меня, давали почитать умные книги, не позволившие мне — даже с «волчьим паспортом» — стать волком.
Все мы — произведения тех, кто в нас верит. Мой отец, поэты А. Достань, Н. Тарасов, критик В. Барлас, прозаик, будущий великий футбольный обозреватель Л. Филатов написали вместе со мной то лучшее, что написал я. Впоследствии меня «дописывали» Вл. Соколов, А. Межиров, Б. Слуцкий.
Когда мне было пятнадцать лет, в газете «Советский спорт» напечатали мое первое, глупенькое, звучащее сейчас пародийно стихотворение, начинавшееся так:
Под грохот трещоток дробный в залах,
где воздух сперт, ломаются
руки
и ребра —
и это у них
спорт!
До сих пор не могу понять, как Николай Тарасов, которому я принес эту детсадовщину, мог догадаться, что на меня стоит тратить время. А он догадался.
В 1952 году вышла моя ходульно-романтическая книжка «Разведчики грядущего», но затем из бумажного моря выдуманных стихов о выдуманных людях стали время от времени выныривать настоящие стихи, как нерпы выныривают из грязных нефтяных разводов на байкальской воде.
Меня начали читать, переписывать в тетрадки, запоминать. Однажды позвонил Исак Брисыч:
— Читаю тебя, горжусь. Очень понравилось «О, свадьбы в дни военные…», «Окно выходит в белые деревья», «Зависть»… Хотя, честно скажу, мне было бы легче, если бы ты писал плохо… Я ведь тебя все-таки исключил… Ты на меня зла не держишь, Женя?
— Ну что вы, Исак Брисыч… Логически вы ведь были правы…
— Что значит — логически? — несколько оторопел он.
— А то, что я не крал этих журналов.
Ответом мне было продолжительное молчание в трубке.
— Неужели ты и сейчас не хочешь в этом признаться? Ну хорошо, давай об этом не будем… У нас через неделю вечер встречи выпускников. Приезжай, почитаешь стихи. Выпьем немножко, потрепемся…
— Да я же не выпускник, а вышибник…
— Опять ты за свое. Разве можно быть поэту злопамятным…
Я приехал, и мы искренне обнялись.
И вдруг случилось нечто непредвиденное.
Один мой одноклассник по кличке Пряха, впоследствии ставший членом-корреспондентом Академии наук, сказал после нескольких глотков теплой водки из бумажного стаканчика:
— Ребята, я хочу у Жени, у Исак Брисыча и у всех вас попросить прощения. Это я тогда сжег классные журналы…
Все так и застыли.
— Но почему ты это сделал? — вырвалось у Исака Брисыча. — Ты же был всегда круглым отличником!
— Я первый раз в жизни получил пятерку с минусом, — виновато, но в то же время как бы оправдательно пожал плечами Пряха. — А я к минусам не привык…
— Ну что же ты раньше об этом не сказал, сукин ты сын… — зашумели мои бывшие одноклассники. — Что же ты молчал в тряпочку, когда парня вышвыривали на улицу!
— Но я же в конце концов признался. Лучше поздно, чем никогда. За что вы на меня так набросились?.. Все-таки надо ценить муки совести… — вставая и надевая шляпу оскорбленно сказал Пряха.
— Даже запоздалые? — язвительно спросил кто-то.
— Запоздалых мук совести нет… — с достоинством обронил афоризм будущий член-корреспондент Академии наук, удаляясь.
Но меня он заинтересовал гораздо меньше, чем Исак Брисыч.
Я никогда не представлял раньше, что Исак Брисыч способен плакать. Он плакал не глазами — он плакал плечами.
— Почему я тебе не поверил тогда, по-че-му? Почему я тебе выписал «волчий паспорт»… Ты мог бы от отчаянья стать вором, и, кто знает, может быть, убийцей… Это я бы тебя сделал таким, я… Какая страшная ошибка… — судорожно вырывалось у него.
После тех «посиделок» я больше не видел Исак Брисыча.
Недавно на Ваганьковском, совсем близко от могилы отца, я вдруг вздрогнул, прочитав четыре строки из моего стихотворения «Марьина Роща», высеченные на чьем-то могильном камне:
Поняли мы в той школе цену и хлеба и соли, и научились у голи гордости вольной воли.
Надпись на камне гласила: «Исаак Борисович Пирятинский. Педагог».
Шестьдесят лет прошло с той поры, когда моя детская рука нацарапала в ученической тетрадке в клеточку что-то похожее на стихи:
Я проснулся рано-рано и стал думать — кем мне быть.
Захотел я стать пиратом, грабить корабли.
У Багрицкого в «Контрабандистах» налицо явное раздвоение намерений: «Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать, развалясь на корме…» и уж совсем наоборотное: «Иль правильней, может, сжимая наган, за вором следить, уходящим в туман…».
У того пятилетнего сорванца никакого дуализма: «следить» за кем-то — это ему чуждо.
Признаюсь, что до сих пор в лермонтовской «Тамани» своей рисковостью и вольным духом девушка и слепой мальчишка мне нравятся больше, чем красиво, но осторожно рефлектирующий офицер.
Короче говоря, тогдашнему мальчику смертельно хотелось приключений — и не октябрятско-пионерских, благословляемых педагогическими надзирателями, а приключений строго-настрого не рекомендуемых.
Но мало ли кому хочется приключений в детстве, а я растянул их на всю жизнь, да и сейчас от них не откажусь. Пиратство и грабеж кораблей в той детской декларации независимости —· лишь условный знак мятежа.
Это жажда опасной, но очаровательной контрабанды свободы, ликующего грабежа впечатлений.
Тогда это был еще инстинкт жизни, а потом он стал самой жизнью.
«Я хотел бы родиться во всех странах, быть всепаспортным, к панике бедного МИДа…» (1972), «И я шел по планете, как будто по Марьиной Роще гигантской…» (1983).
Эти стихи были написаны, когда еще существовали унизительные выездные комиссии. Тогда было невозможно предугадать, что я стану первым депутатом за всю историю СССР, который поставит вопрос об отмене всех этих комиссий.
Такова была моя планида, что в уродливо разделенном надвое мире я начал, насколько хватало силенок, расшатывать и пробивать проржавевший, но все еще железный занавес, продираясь сквозь его дыры с острыми, мстительно ранящими закраинами в украденный у нас остальной мир.
Я всегда любил быть создателем прецедентов. Всегда есть кто-то первый, а за ним идут другие — желательно, не по телу первого.
Все те, кто шагает по людям, будут за это наказаны.
Но не все, кто перешагивает через нас, не правы.
Мы тоже перешагивали через тех, кого любили, чтобы сделать то, чего не смогли сделать они. Но мы не наступали на них.
Больно ошибиться в доверии к людям.
Но не дай Бог ошибиться в недоверии, как ошибся в недоверии ко мне Исаак Борисович Пирятинский.
Мы происходим не только из прошлого.
Мы происходим из происходящего.
Мы происходим не только из предков, но из нас самих тоже.
Мы происходим из наших надежд, заблуждений, разочарований и снова надежд.
Наше происхождение продолжается.
Преждевременная автобиография (Фрагменты)
Автобиография поэта — это его стихи. Все остальное — лишь примечания к автобиографии. Поэт только тогда является поэтом, когда он весь как на ладони перед читателем со всеми своими чувствами, мыслями, поступками.
Для того чтобы иметь право беспощадно правдиво писать о других, поэт должен беспощадно правдиво писать и о себе. Раздвоение личности поэта — на реальную и поэтическую — неминуемо ведет к творческому самоубийству.
Когда жизнь Артюра Рембо, ставшего работорговцем, пошла наперекор его ранним поэтическим идеалам, он перестал писать стихи. Но это был еще честный выход.
К сожалению, многие поэты, когда их жизнь начинает идти вразрез с поэзией, продолжают писать, изображая себя не такими, какие они есть на самом деле.
Но им только кажется, что они пишут стихи.
Поэзию не обманешь.
И поэзия покидает их.
(Впервые была напечатана в западногерманском журнале «Штерн» в 1962 г. На русском языке опубликована в «Неделе» в 1989 г.)
Поэзия — женщина мстительная: она не прощает неправды.
Но она не прощает и неполной правды. Есть люди, которые гордятся тем, что они не сказали за всю свою жизнь ни слова неправды. Но пусть каждый из них спросит себя — сколько раз он не сказал правды, предпочитая удобное для себя молчание.
…Умолчание о самом себе в поэзии неизбежно переходит в умалчивание о всех других людях, о их страданиях, о их горестях.
Многие советские поэты в течение долгого времени не писали о собственных раздумьях, собственных сложностях и противоречиях — и, естественно, о сложностях и противоречиях людей. Я уже не говорю о пролеткультовском «мы», которое барабанно грохотало со всех страниц, заглушая тонкие и неповторимые мелодии человеческих индивидуальностей. Но и многие стихи, написанные после распада «Пролеткульта» от первого лица единственного числа, все-таки продолжали носить на себе отпечаток этого гигантски-бутафорского «мы». Поэтическое «я» становилось чисто номинальным. Даже простое «Я люблю» бывало иногда настолько неконкретным, настолько декларативным, что звучало, как «Мы любим».
Именно в это время и был выдвинут нашей критикой термин «лирический герой». По рецепту этой критики поэт должен был быть не самим собой в своих стихах, а неким символом.
Внешне стихи многих поэтов были автобиографичны. Там присутствовали и наименование места, где родился автор, и перечень городов, где он побывал, и некоторые события его жизни.
И все-таки эти стихи были бесплотны. Некоторых наиболее талантливых их авторов можно было различить по манере письма. Но по манере мышления различить их было довольно-таки трудно.
Авторы их не ощущались как живые, реально существующие люди, ибо все реально существующие люди мыслят и чувствуют неповторимо.
Внешняя автобиография ничего не означает без автобиографии внутренней: автобиографии чувств и мыслей.
Творчество настоящего поэта — не только движущийся, дышащий, звучащий портрет времени, но и автопортрет, написанный так же объемно и экспрессивно.
То, против чего я борюсь, — ненавистно многим людям.
То, за что я борюсь, — дорого тоже многим.
Есть люди, которые вносят в общество свои личные идеи и вооружают этими идеями общество. Это, наверно, высшая ступень творчества. Я не принадлежу к таким людям.
Моя поэзия — лишь выражение тех новых настроений и идей, которые уже присутствовали в нашем обществе и которые только не были поэтически выражены. Не будь меня — их бы выразил кто-то другой.
Не противоречу ли я своим предыдущим словам о том, что поэт — это прежде всего индивидуальность?
Нисколько.
На мой взгляд, только в резко очерченной индивидуальности может соединиться и сплавиться воедино что-то общее для многих людей.
Мне бы очень хотелось всю жизнь выражать еще не высказанные идеи других людей, но в то же время оставаться самим собой. Да, впрочем, если я не буду самим собой, я не смогу их выразить.
…Я ходил вместе с мамой и отцом на демонстрации и просил отца приподнять меня повыше.
Я хотел увидеть Сталина.
И когда, вознесенный в отцовских руках над толпой, я махал красным флажком, то мне казалось, что Сталин тоже видит меня.
И я страшно завидовал тем моим ровесникам, которым выпала честь подносить букеты цветов Сталину и которых он ласково гладил по головам, улыбаясь в свои знаменитые усы своей знаменитой улыбкой.
Объяснять культ личности Сталина лишь насильственным навязыванием — по меньшей мере примитивно. Без сомнения, Сталин обладал гипнотическим обаянием.
Многие большевики, арестованные в то время, отказывались верить, что это произошло с его ведома, а иногда даже по его личному указанию. Они писали ему письма. Некоторые из них после пыток выводили своей кровью на стенах тюремных камер «Да здравствует Сталин».
Понимал ли народ, что на самом деле происходило?
Я думаю, что в широких массах — нет. Он кое-что инстинктивно чувствовал, но не хотел верить тому, что подсказывало его сердце. Это было бы слишком страшно.
Народ предпочитал не анализировать, а работать. С невиданным в истории героическим упорством он воздвигал электростанцию за электростанцией, фабрику за фабрикой. Он ожесточенно работал, заглушая грохотом станков, тракторов, бульдозеров стоны, доносящиеся из-за колючей проволоки сибирских концлагерей.
Но все-таки совсем не думать было невозможно.
Надвигалась самая страшная опасность в истории каждого народа — несоответствие между жизнью внешней и внутренней.
Это было заметно и нам, детям. Нас тщательно оберегали родители от понимания этого несоответствия, но тем самым еще больше подчеркивали его.
Мои отец и мать познакомились в геологоразведочном институте, где они вместе учились. Это были двадцатые годы.
Тогда в высшие учебные заведения принимались в основном дети рабочих и крестьян. Это было совершенно естественной реакцией на то, что в годы царизма получали образование в основном дети обеспеченных родителей. Справедливость восстанавливалась. Но, как часто бывает, при слишком горячем восстановлении справедливости допускается новая несправедливость.
На русском языке это получило четкое и образное определение «перегиб».
При перегибе в системе приема дети интеллигентов выглядели в высших учебных заведениях белыми воронами. Это случилось и с моим отцом.
Однажды на комсомольском собрании в институте его обвинили в буржуазных настроениях за то, что он… носил галстук.
(Отец, улыбаясь, рассказал мне это, когда мы с ним безуспешно пытались пройти вечером в один московский ресторан — безуспешно, потому что на нас не было галстуков.)
Однако галстук отца не помешал ему подружиться с худенькой девушкой, которая из революционной принципиальности носила мужскую красную косоворотку и сапоги, — моей матерью. Вскоре они поженились.
Моя мать, родившаяся в Сибири, не была такой начитанной, как отец, но она зато хорошо знала, что такое земля и что такое! труд.
И я благодарен отцу за то, что он привил мне с детства любовь к книгам, а матери за то, что она привила мне любовь к земле и труду. Наверно, до конца моей жизни я буду ощущать себя полу-интеллигентом-полукрестьянином.
Я знаю, что первое обстоятельство, может быть, ограничивает меня, но зато я уверен, что второе всегда спасает меня от недостойной формы интеллигентности — снобизма.
Как я уже сказал выше, отец мой был человеком начитанным. Это относилось и к истории. Огец мог часами рассказывать мне, еще совсем несмышленому ребенку, и о падении Вавилона, и об испанской инквизиции, и о войне Алой и Белой розы, и о Вильгельме Оранском…
Отец читал мне много и стихов наизусть — у него была потрясающая память! Особенно он любил Лермонтова, Гёте, Эдгара По, Киплинга. «Завещание сыну» Киплинга он читал мне так проникновенно, как могут читать только свои собственные стихи. Отец и сам писал стихи. Без сомнения, он обладал подлинным дарованием.
Четыре строчки, написанные им в четырнадцать лет, до сих пор поражают меня своей отточенностью: