Шесть процентов - Федор Кнорре 2 стр.


- Женщина, говоришь, - продолжал Платонов, - вот такой же человек, как мы с тобой, да? Только поменьше ростом и послабей. Как-то сочувствуешь им за это. Чувство какое-то является... да?

Восняцкий с сомнением закряхтел.

- Другая, брат, она маленькая, однако она... Ну ладно, я спорить не стану, ты вот что скажи: вспоминаешь часто?

- Вспоминаю? - удивился Платонов. - Я не вспоминаю... Я все время помню... Хотя правда: один день одно вспоминается, другой день - другое. Самое обыкновенное. Как с работы домой приходил, как брился, как печку затапливал.

- Тьфу ты! Ну, как же можно особенно бриться? Хоть это скажи!

- Да тебе смешно покажется.

- Я не смеюсь. Я от души интересуюсь.

- Рассказывать-то нечего. Ну, маленькое такое зеркальце у нас в комнате висело на стене. Нагибаться приходилось, чтоб заглянуть. Вот я начну бриться. И вот, понимаешь, обязательно она подойдет, станет рядом и положит мне руку на плечо и тоже смотрит в зеркальце. Ей-то не надо нагибаться - она маленькая. И все время, пока я бреюсь, она обязательно стоит, не отходит. А взгляну на нее, молча улыбнется мне в зеркало, сожмет плечо и опять смотрит пристально так, внимательно... Вот и все. Начинай потешаться теперь, можешь.

- Нет, - сказал Восняцкий, сосредоточенно хмурясь, - я себе это представить стараюсь. И это у вас всегда так?

- Ну, почти всегда.

- Да... - с видимым удовлетворением объявил Восняцкий. - Слушай, друг Платонов, а ты не дурак, что от нее убежал?

Платонов медленно разогнул спину, как будто поднимая тяжесть.

- Не могу. Не перешагну никак. Ломаю себя, уговариваю, а во мне внутри все дыбом поднимается.

Перед обеденным перерывом, когда в мастерской стоял железный гул и звон, казавшийся особенно оглушительным в такую жару, из двери, ведущей в контору, высунулась бухгалтер артели Улицкая и, болезненно морщась, замахала рукой.

Работавшие один за другим перестали шуметь и стучать и вопросительно обернулись к двери. Улицкая, ткнув карандашом в сторону Восняцкого и все еще морщась, сказала:

- Тебя! - и, повернувшись, скрылась.

Стук мало-помалу возобновился по всей мастерской, а Восняцкий с удивленно приподнятыми лохматыми бровями, вытирая на ходу руки, вышел через контору в пышущий жаром двор и увидел молодую женщину в теплом драповом пальто, очевидно с дороги.

Она стояла на самом припеке и с беспокойством смотрела прямо на него.

Ее лицо было ему незнакомо. Она первая поспешно поздоровалась. Ее прислал капитан из райвоенкомата. Он знает капитана? Тут, вот в их районе? Капитан ей сказал, что он может подробно объяснить, где живет ее муж, Платонов фамилия. Он знает? Вот как хорошо, а она Платонова, Тамара. Да, она приехала его разыскивать. Да, Хвойная, неужели он слышал? Ну да, к ним пришел запрос в райисполком, нужны были справки для восстановления документов, и тогда она сама все бросила и поехала по этому адресу и так добралась до капитана. А капитан ей сказал фамилию Восняцкого и адрес мастерской.

Восняцкий присматривался. Так вот она какая, эта жена Платонова. А, собственно, какая? Какая-то неуверенная, сбивчивая, ну, это, наверное, сейчас от волнения. Говорит, как будто все время ищет у него поддержки, потому что знает, что ее легко сбить. А так... нет, ничего плохого не думалось, глядя на нее. Ведь приехала. Разыскала. И он вдруг почувствовал облегчение оттого, что она такая, и сказал:

- А хорошо, что вы приехали.

- Хорошо? Вы думаете? - с благодарностью и беспокойной надеждой подняла она на него ласковые глаза.

- Да говорю же вам! - воскликнул Восняцкий, чуть не хлопнув ее при этом по плечу и удержавшись только потому, что в последнюю минуту заметил, какое оно ненадежное, неокрепшее.

- Правда? - с жадной, но очень робкой надеждой переспросила Тамара. Вы правду говорите?

- Да что там раздумывать! Идите прямо к нему на квартиру. Как раз, может, и застанете. Мне-то на работу надо возвращаться. В случае, если его там нет, вы с хозяйкой посидите, а я после работы бегом туда. Идет? И вы нигде не задерживайтесь, прямо туда, я вам сейчас объясню адрес.

- Где же я задержусь? Конечно, прямо. Я бегом побегу, только дорогу скажите.

Она хмурилась, закусив губу, и кивала на каждое слово, запоминая объяснения Восняцкого, когда он рассказывал, как пройти на квартиру Платонова. Повторила все слово в слово и потом опять своими ласковыми, неуверенными глазами заглянула ему в лицо и, осторожно выбирая слова, потому что не знала, как много ему про нее известно, спросила:

- А может быть, он меня позабыл? И я ему не нужна больше?

- Да идите, ни о чем не думайте! - бодро воскликнул Восняцкий, стараясь сам не поддаться ее неуверенности.

- Правду вы говорите? - прошептала она, благодарно глядя на него своими неяркими, ставшими в эту минуту счастливыми глазами.

- Седьмая калитка, не забудьте! - крикнул он еще раз вслед.

Она шла, ступая по толстому слою мягкой пыли, горячей и нежной, взлетавшей маленькими облачками у нее из-под подошв.

По обе стороны безлюдной из-за жары, добела выжженной зноем загородной дороги тянулись толстые глиняные ограды, за которыми цепенели в безветренном зное пропыленные деревья.

Тамара отсчитала седьмую от угла калитку и толкнула ее рукой. Калитка была заперта. Она постучала, и где-то в глубине залаяла собака, но никто не откликался, и тут она заметила, что калитка накрест заколочена старыми досками.

Отступив на середину дороги, чтоб оглядеться, она в углублении ограды заметила другую калитку, поменьше. Эта сразу легко отворилась, и Тамара вошла в маленький дворик, где под единственным деревом журчал проточный арычок, прорытый вдоль выложенной из кирпичей узкой дорожки.

Во дворе не было никого, кроме человека, который сидел, сгорбясь и опустив босые ноги в воду. Он медленно повернул к ней лицо.

Она знала, что у него с глазами, и приготовилась увидеть его лицо похожим на лица слепых, каких она видела. Но это было не то: его глаза смотрели в упор ей навстречу с усилием, напряжением, каких не бывает у тех, кто не видит. Не застывшие, переставшие бороться, а живые, делающие усилие видеть глаза.

Ей стеснило сердце от волнения, от радости, что она видит опять это лицо, и оттого, что вот она, всегда такая неумелая, пугливая, слабая, сумела разыскать его в этой дали, и больше всего оттого, что ей показалось в эту минуту, что теперь все плохое кончилось и все станет сразу хорошо в их жизни.

И она, кусая губы, чтоб не заплакать или не крикнуть, быстро пошла, потом побежала и, наконец, бросилась, почти упала с ним рядом на колени и молча, жадно обхватила ладонями его лицо, повторяя одно только слово:

- Мой, мой, мой!.. - как заклинание, которым можно заглушить страх, отогнать опасность, не допустить беду, вымолить себе счастье.

Еще в тот момент, когда у соседей залаяла собака оттого, что в заколоченную калитку постучал кто-то чужой, Платонову показалось, что это должно иметь к нему какое-то отношение. Потом он услышал шаги во дворе, сначала нерешительные, какими входят, осматриваясь, в незнакомое место, потом убыстряющиеся - шаги человека, который увидел, потом стремительно приближающиеся, бегущие, направленные прямо к цели шаги и короткое дыхание, и лицо его сжали с двух сторон горячими ладонями, и он почувствовал то, чего никак не ожидал, представляя себе этот момент: как будто эти полукольцом обнявшие его лицо ладони заслонили разом весь остальной мир.

Мгновенно он испытал новое, расслабляющее наслаждение почувствовать себя беспомощным, которого защищают, больным, которого жалеют, одиноким в тот самый момент, когда он перестает быть одиноким.

Разве все его мучения, начавшиеся после того письма, не просто мысли, рассуждения, то есть воздух, дым? А эти горячие, знакомые, с силой прильнувшие ладони разве не живая правда, реальность, к которой можно протянуть руки, обнять, обхватить?

Он почти погладил ее руки, осторожно отводя их от своего лица. И если она поняла вдруг, что вовсе еще не все хорошо, то только по тому, как он напряженно улыбался в ответ на ее первые, беспорядочные расспросы, и главным образом по тому, как он, разговаривая, старался застегнуть у себя на груди пуговку грязной солдатской рубашки. Она смотрела на эту пуговку, которая сейчас же опять расстегивалась, выскакивая из слишком просторной петли, и думала, что он старается застегнуться от нее и, значит, все очень плохо.

Он молчал, напряженно улыбаясь, и она, чувствуя на себе все нарастающий груз этого молчания, быстро встала, тряхнула головой и, протянув руку, сперва дотронулась ею, а потом осторожно положила ему на плечо.

- Рубашка на тебе какая грязная... Можно, я постираю?.. Ох, как я тебя разыскивала!.. - она покачала головой и вздохнула.

Платонов не сразу понял, что она говорит. Он поднялся с земли в теперь стоял перед ней, по-прежнему горбясь и чувствуя сейчас только то место плеча, на котором лежала ее рука.

Он знал, что она не умеет и не любит стирать, и то, что она теперь сама просила, как милости, чтоб он дал ей постирать, вместо того чтобы обрадовать или умилить его, разом вернуло мысли в старое русло, ко всему тому, о чем думал он все эти месяцы.

- Как разыскивала! - с робким оживлением она опять покачала головой и усмехнулась, оглядываясь на пройденное. - Не знаю, как я тебя нашла только... А все-таки вот нашла.

- Нет, - тихо выговорил он.

Она молчала, надеясь, что не так поняла его. Потом все неуверенное оживление покинуло ее. Она отпустила его плечо.

- Не нашла?.. Да, я теперь вижу...

Давно уже стемнело, и теперь отовсюду через открытые окна доносились негромкие голоса людей.

Когда ветер, налетая слабым и теплым дуновением, тормошил и отворачивал листья, отовсюду с увитых густой зеленью террасок просвечивали огни зажженных на открытом воздухе ламп.

Согнувшись на деревянной садовой скамейке, обеими руками держась крепко за края, приняв невольно то самое положение, в котором он провел самые скверные минуты в поезде, сидел и слушал Платонов. Он сидел, как человек, терпящий сильную и долгую боль, переводя дух короткими вздохами, и сейчас же с силой зажимал дыхание, напрягаясь для борьбы с новым приступом.

Тамара сидела рядом, но не поворачивалась к нему, а, тоже опустив голову, говорила, говорила. Ее слабый и торопливый голос то и дело срывался от волнения, и тогда она с нетерпеливой досадой, коротко кашлянув, еще быстрее продолжала говорить:

- ...плохо, плохо мне было, так плохо, я всякую надежду потеряла на все хорошее. И писем не было, не было. Я перестала верить, что ты вернешься, я перестала верить даже, что мы когда-то были вместе, все казалось мне сном... Я только знала, что я одна, одна и всегда буду одна, и мне было очень страшно одной... И не было писем, опять все не было... Ты что хочешь думай, только не думай, что тут была какая-то радость... Эх, нет, это не от радости... и пусть его не было бы на свете...

Он слышал по голосу, что она вся с ожесточением сжалась, говоря это, и плечи ее передернулись от мутного воспоминания о чужом для нее человеке.

Как тогда в вагоне, он с силой сдавил пальцами края скамейки, чтоб не сорваться. Как она могла сказать сейчас о "нем"...

Она что-то опять говорила, кажется, повторяя почтя одни и те же слова.

Тогда он, наконец, давая волю теснившему грудь дыханию, заговорил:

- Зачем же ты мне все это говоришь? Неужели ты оправдаться хочешь? Разве ты сумеешь за себя столько сказать, сколько я сам за тебя скажу? Ты десятой доли не скажешь. Разве кто-нибудь на свете нашел бы столько слов в твою защиту, сколько я?

- Правда? - спросила Тамара, еще не понимая, плохо это или хорошо для нее - то, что он говорит. И, путаясь между надеждой и страхом, опять торопливо заговорила: - Ведь я понимаю. Пускай я тебе больше не жена, хорошо? Только позволь мне остаться. Можно мне не уходить? Я побуду с тобой, пока ты не поправишься. Когда ты выздоровеешь, - если захочешь, ты мне скажешь, и я сейчас же уйду. Я больше ничего не стану просить у тебя, я уйду.

Платонов выпустил край скамейки, разжав онемевшие пальцы, и качнул головой:

- Нет, Тамара. Слишком уж я тебя люблю. Понимаешь? Если б я только тебя любил немножко поменьше и ты бы немножечко похуже была для меня, я бы рукой махнул.

Теперь Тамара видела, что все плохо, очень плохо.

- Может быть, ты меня когда-нибудь... не скоро... потом... все-таки сможешь простить? - и услышала, как он трудно, громко вздохнул с досадливым, горьким смешком.

- Простить? - Он покачал головой, с жалостью к ней и к самому себе. Откуда же у меня такие права: судить, прощать? Разве же я сужу? Да как я скажу тебе "позабыл"? Обману. Не позабуду ведь.

Она перестала бороться. Покорно спросила:

- Теперь ты меня забудешь?

- Никогда не забуду, - сказал Платонов. - Только не надо тебе больше об этом думать.

- Я знаю, - согласилась Тамара, - я теперь все знаю. Мне уйти?..

Вдруг он понял, что стоит под деревом тут же, где сидел один несколько часов назад, и Тамара была сию минуту рядом с ним, живая, настоящая, не приснившаяся. И вот она уже уходит, она уже ушла, и еще слышны ее шаги.

Он подумал, что, наверное, представляется ей сейчас беспощадным, твердым и сильным. Если бы она знала, до чего он слаб сию минуту, как ему смертельно жалко ее. У него совсем не осталось сил и злобы больше не осталось. Он устал один, и она ему бесконечно нужна. Просто он не может без нее. Если б только немножко поменьше он ее любил, можно было бы жить. Ведь живут же люди. Почему ему больше нужно, чем другим?.. Вот стукнула калитка. Как она смела его послушаться и уйти? Она должна еще хотя бы на минуту вернуться.

Она не вернулась, и он почувствовал, как страшная усталость наливает свинцом все его тело, голову, ноги. Он опустился на землю и сел, прислонясь спиной к дереву, но и сидеть ему показалось трудно, и он лег на бок, лицом вниз, и тут же почувствовал, что его трогают за плечо, и прежде чем он успел выпрямиться и сесть, он услышал ее дыхание около своего лица и детское, беспомощное, короткое, все убыстряющееся всхлипывание, и ее руки, срываясь и опять торопливо цепляясь за плечи, стали тянуть и дергать, стараясь его поднять.

Он сел, и она, стоя на коленях рядом, заплакала, уткнувшись лбом ему в плечо, и все повторяла:

- Я уйду сейчас... Я уйду сейчас...

Кажется, он гладил ее по голове, поражаясь, до какой степени его ладонь не отвыкла, не забыла, будто отпечатала в себе ощущение этих слишком легких, пушистых волос.

Теперь он больше всего чувствовал щемящую жалость к ней, слабой, не умеющей переносить боль.

Переставая плакать, она прерывисто всхлипнула, вздохнула и еще раз виновато пробормотала:

- Сейчас я пойду...

Наверное, помимо всех его правильных, заранее приготовленных слов, что-то сдвигалось в нем все время, пока они разговаривали, потому что, когда Тамара еще раз повторила: "Я пойду", - он услышал эти слова с какой-то другой стороны. Как будто, когда она говорила это час тому назад, это значило: "Я оставляю тебя одного". А сейчас он услышал: "Я останусь одна".

Час тому назад он думал: "Стукнет калитка, и я останусь сидеть тут, под деревом, один, со своей проклятой тоской, один, со своей обидой, изменой и болью".

А сейчас он представил себе ее по ту сторону захлопнувшейся калитки, на окраине незнакомого города.

До вокзала идти далеко. Пожалуй, несколько километров. Он увидел, как она идет одна, торопливо, стараясь не оглядываться. Он увидел переполненный грязный вокзал и людей, спящих на полу в ожидании отправления, и длинные очереди за билетами, которых, может быть, и не будет. Он спросил:

- А деньги у тебя есть?

Она не сразу поняла, о чем он спрашивает, потом рассеянно ощупала карман лежавшего рядом на скамейке пальто.

- Ничего... есть... ты не беспокойся.

"Конечно, нету", - подумал он и спросил:

- Ехать сюда тебе трудно было?

- Трудно, - равнодушно согласилась Тамара и, подумав, тихо повторила: - Трудно. Да меня и отпускать сперва не хотели.

- Не пускали? - удивился Платонов. - Откуда? Да, ты ведь потом куда-то поступила на работу, кажется?..

Она протянула руку ладонью вверх.

- Вот попробуй. Чувствуешь?

Он провел пальцем по ее ладони и нащупал на огрубевшей коже довольно глубокие рубцы или шрамы.

Тамара сейчас же отдернула ладонь, как от щекотки.

- Это все от жести. Углы на ящиках делаются жестяные, а перегружать нам приходилось все больше самим да еще в темноте. Знаешь, как для Ленинграда срочно приходилось? Концентраты. У многих девушек такие руки за зиму сделались.

Она говорила без особого интереса, кажется, даже думая о другом, а вовсе не об этих общеизвестных и общепонятных вещах.

Все это время он думал без конца о том, как она предала его любовь и искалечила его жизнь, и ему казалось, что ее жизнь вся состояла из этого предательства и измены. И почему-то только сейчас он начинал понимать то, что и прежде частично знал, что должен был знать, - всю ту обычную для этого необычного времени историю человека, оставшегося одиноким, маленького и слабого, который жил под черной тенью закрывшей солнце тучи войны, ждал, мучился, слабел и терял надежду, боролся со многими скверными искушениями, падал и поднимался со стыдом и тоской, и жил в холоде, и работал в темноте, на морозе, изо всех сил день за днем, до вот этих рубцов на ладонях. Человека, неокрепшего и гораздо более слабого, чем он, Платонов, человека, который всю надежду на помощь, всю свою веру в хорошее сейчас принес к нему, за тысячи верст, через бессонные ночи, усталость.

А он, загородившись от всего мира своей обидой, думал только о себе. Вслух он говорил всегда, что нет, но все-таки ведь он судил ее. Он судил и считал ее достойной наказания, а не помощи, и не думал о том, что, кроме его горя - правого, есть горе виноватого, в котором никто ей не поможет, кроме него.

Как это могло получиться, что он, который никогда не бросил бы товарища в беде, теперь хочет бросить в беде своего друга, только потому, что этот друг - женщина и его жена?!

Назад Дальше