Насколько можно было судить, собрание в комнате шло полным ходом: скрипели стулья, нарастал и затихал гул голосов. Для меня это все было не больше, чем просто шумы с определёнными характеристиками. Моё дело было опустить микрофон как можно ниже в очаг и начать записывать эту мешанину звуков. Мистера Сакрапанта била нервная дрожь, он переступал с ноги на ногу и жестами умолял быть предельно осторожным. Зачем так волноваться? Дело было простое, и в скором времени я увидел, как мой проводник кивает мне в темноте, и услышал тихое жужжание: запись пошла. Внизу, в зале заседаний, или в офицерском клубе, или что там это было, раздались новые голоса. Послышались приветствия, следом чья-то размеренная неторопливая речь. Я записывал минут десять, потом Сакрапант показал сигналом, чтобы я заканчивал. Этого достаточно, говорило его искажённое лицо; и я стал вытягивать провод, как какой-нибудь припозднившийся рыболов. Вдруг я почувствовал, как провод за что-то зацепился, и я дернул его. Должно быть, это был небольшой камешек в дымоходе, и от моего рывка он вывалился из стены, потому что что-то со стуком упало в камин и отскочило от железной подставки для дров. Я тут же понял, что люди внизу насторожились. В дымоходе раздавались голоса — люди пытались заглянуть в трубу. Я бешено стал наматывать провод: действовать нужно было мгновенно. Сакрапант прыгал рядом и умолял поторопиться. Я даже не стал ставить камень на место, так заразителен был страх этого труса. Я бросил аппарат в лодку и прыгнул следом; Сакрапант — за мной, при этом его пистолет выскользнул из кармана и с плеском исчез в чёрной воде. Похожий на Харона турок что было сил гнал лодку прочь от опасного места, но он был типичный представитель своего медлительного, неторопливого народа, так что мы тащились, словно на кладбище. Фонарь на лодке мы загасили и определяли направление по фонарику Сакрапанта, который он изредка включал на секунду. Мы медленно ползли по чернильной воде подземелья, как вдруг далеко впереди, справа от нас, блеснул жёлтый луч света, — словно распахнулась дверь, — и послышались неуверенные голоса. Секунду спустя, — возможно, они все-таки были не уверены, — раздался негромкий кашель пистолета и звук пуль, срикошетивших от каменного свода и упавших в воду. Было не ясно, в нас они целились или нет, но звук был зловещ. Мистер Сакрапант на всякий случай бросился на дно лодки и пожаловался на приступ морской болезни. Турок даже не шелохнулся и продолжал упорно грести к нашему причалу. Я долго ещё сидел скрючившись, укрываясь от возможного нападения, хотя было непонятно, где наши противники и куда они стреляли. Казалось, вечность прошла, пока лодка не ткнулась носом в пристань и остановилась. Теперь мы были уже далеко от опасного места и можно было снова воспользоваться фонариками; мы расплатились со стариком и, выбравшись на поверхность, безмерно удивились — ибо на город уже опустилась тьма. Час был ещё не поздний, но такси было не найти, так что мы вынуждены были довольствоваться извозчиком, на котором, трясясь, подпрыгивая и раскачиваясь, и добрались до Галатского моста, где нас ждал катер; капитан спокойно покуривал на мостике.
В тот вечер мы обедали поздно, но на том же балконе, смотрящем в тёмный сад, и на сей раз мой хозяин был в прекрасном настроении от удачно проведённой операции; Сакрапант тоже был приглашён за стол и весь обед не мог оправиться от изумления перед собственным героизмом. «В нас стреляли, — все повторял он озадаченно. — В мистера Чарлока и меня стреляли». Я ничего не сказал о том, как он лежал на дне лодки, уткнувшись в свёрнутый парус, или как я смело прятался за спиной лодочника. Мы были героями. Браво, Феликс! Я жалел только о том, что за столом не было таинственной Бенедикты, чтобы оценить величие нашего подвига; но она переправилась на азиатский берег пролива и должна была встретить нас утром во время соколиной охоты. «Вы, конечно, знаете, что она была очень больна?» — сказал Иокас Пехлеви, на первый взгляд как будто так, между делом. Слова его были никак не связаны с предыдущим разговором. Я был не совсем уверен, содержится ли в его тоне некое предупреждение, или он просто ставил меня в известность. Но эта фраза позволила мне взглянуть кое на что по-новому. Я замолчал в задумчивости, поняв теперь тайную причину того, что её взгляд смущает, сражает наповал, — причину, которую я приписывал её красоте. Дело было не в счастливом сочетании особенностей черт лица, а в печали и замкнутости в своей болезни — неврастении, — отчего казалось, что она смятенно вслушивается в некий внутренний монолог, одной ей слышимую музыку. Тотальный солипсизм… нет, промолчу, зачем обижать докторов? Если бы не это, она, возможно, была бы такой же банальной, как сотни других симпатичных блондинок; но эта её тайна словно возводила её на пьедестал — статуя больной музы из плоти и крови. Я так увлёкся чувством сострадания, пробуженным этим новым пониманием, что до меня с опозданием дошли слова Иокаса: «А теперь, пожалуйста, нельзя ли послушать ваши записи?» Вздрогнув, я пришёл в себя. «Да, конечно».
У меня были некоторые сомнения относительно качества записи, но и тут мне сопутствовала удача. Голоса звучали ясно и чисто. Иокас слушал с напряжённым вниманием, опустив голову и дымя сигарой, но после четвёртого повтора вздохнул с облегчением: «Это не Махмуд, верно?» Сакрапант радостно кивнул. «Тогда какое-то время не будем ничего предпринимать, — сказал Иокас. — Прекрасно. Прекрасно».
Разговор по-крабьи отступил к другим, более общим темам, которые не интересовали меня, и я отпустил мысли в свободное плаванье, ничуть не удивившись тому, что их понесло к Бенедикте, к малейшим подробностям её поведения и облика, словно в желании найти в них отражение болезненной красоты, которая однажды подчинила её себе. В тот вечер я откланялся рано, поскольку ещё до рассвета предстояло отправляться в путь, и вернулся в своё бунгало у кромки воды. Я скинул одежду и стал рассматривать своё тело, направляя свет в зеркало, чтобы было лучше видно. Не знаю, зачем я это делал, — да я и не задавался таким вопросом. Но закончив, я в отчаянии сел на кровать и сказал вслух: «Неужели оно действительно такое?» Что я имел в виду?
Не знаю. Полагаю, я нашёл свою красоту неубедительной! Больше того, к этому чувству собственной ничтожности и неполноценности прибавилось схожее — убеждённость, что я сделал выбор сколь неверный, столь и бесповоротный! Но, Боже мой, как ясно мне виделось её лицо! Тем не менее трезвый взгляд на себя, должно убыть, разрядил, так сказать, атмосферу, потому что той ночью я спал крепко, без снов, как в детстве. наверно, Иоланта хранила мой сон.
Что до Бенедикты, то, должен сознаться, я уже «видел» её прежде. То, как Иоланта опускалась на ковёр и вытаскивала замасленную колоду карт, говорило, что она долго, как пифия, будет раздумывать над своим и моим будущим; она всегда рассматривала их по отдельности даже в то время, не знаю уж в силу какой печальной тактичности. Я же, тогда молодой и самоуверенный, едва ли замечал удручённый тон, каким она могла сказать: «Карты говорят, что нам недолго осталось быть вместе. Скоро я уйду от тебя, и другая займет моё место, вдова. Она будет печальней меня, намного печальней. Вижу вокруг неё много дверей, и все они закрыты». Я, конечно, зевал, подобно человеку, который (как сказал бы Карадок) повидал «des femmes de toutes les categorilles». Мы, ребята науки, не можем одобрить гадание на картах. «Мне карты судят богатство, большое богатство, но ни удовлетворения, ни счастья. Теперь смотри, видишь: мы снова встретимся в другой стране, но будет слишком поздно, чтобы начинать все сначала. Ну а вдова заворожит тебя. Она блондинка. Ты узнаешь её по правой ноге — что-то с ней не в порядке».
— Она калека? Хромоножка?
— Нет. Я вижу, как она танцует с тобой, красиво танцует.
Я с отвращением глядел на жаркие смятые простыни, на которые был устремлён невыразимо нежный взгляд Иоланты. Теперь, когда я думаю об этом, мне становится не по себе. Для меня все это было лишь удовольствие, которое никогда меня сильно не затрагивало, не могло потревожить эгоцентричного направления самодовольных фантазий. Искусство самоанализа питается юношеским одиночеством и проклятым образованием. Существа чувствующие и рефлектирующие были для меня в то время почти безжизненными куклами, и все тут. Типичен ли я в таком случае? Тысячи мелких проявлений привязанности проходили для меня незамеченными. Конечно, теперь воспоминания о них впиваются острыми стрелами. Кто плачет во сне, а кто сыплет проклятиями. Вроде, хочу я сказать, воспоминания о том, как она снимает очки с моего обгорелого на солнце носа, словно крышку с банки оливок, — чтобы поцеловать. Поглупевший от слишком многих знаний, в то время я не видел её истинную, то есть естественную; я начал «видеть» её, лишь когда она создала себя искусственную, актрису. Тогда она ударила меня промеж глаз. Но ведь нельзя полюбить задним числом — или можно? Очень редко, Феликс, и к тому же это оказывается слишком поздно. Реальная действительность или действительная реальность? С Бенедиктой я откусил собственный хвост в тумане незнания. К лучшему или к смертельному. Но погодите. Все было не так уж неопределённо, потому что у неё был горький и оставивший глубокий след опыт, к которому она постоянно возвращалась в мыслях, и ещё она была наделена странной и непредсказуемой способностью проникать в самую сущность случившегося, как тогда, когда, рассказывая о ранних сексуальных опытах, сказала: «Если в страсти доходишь до крайности, непременно впадаешь в простой мистицизм». Что за странное применение слова «простой»! Но подождите минутку.
— Она калека? Хромоножка?
— Нет. Я вижу, как она танцует с тобой, красиво танцует.
Я с отвращением глядел на жаркие смятые простыни, на которые был устремлён невыразимо нежный взгляд Иоланты. Теперь, когда я думаю об этом, мне становится не по себе. Для меня все это было лишь удовольствие, которое никогда меня сильно не затрагивало, не могло потревожить эгоцентричного направления самодовольных фантазий. Искусство самоанализа питается юношеским одиночеством и проклятым образованием. Существа чувствующие и рефлектирующие были для меня в то время почти безжизненными куклами, и все тут. Типичен ли я в таком случае? Тысячи мелких проявлений привязанности проходили для меня незамеченными. Конечно, теперь воспоминания о них впиваются острыми стрелами. Кто плачет во сне, а кто сыплет проклятиями. Вроде, хочу я сказать, воспоминания о том, как она снимает очки с моего обгорелого на солнце носа, словно крышку с банки оливок, — чтобы поцеловать. Поглупевший от слишком многих знаний, в то время я не видел её истинную, то есть естественную; я начал «видеть» её, лишь когда она создала себя искусственную, актрису. Тогда она ударила меня промеж глаз. Но ведь нельзя полюбить задним числом — или можно? Очень редко, Феликс, и к тому же это оказывается слишком поздно. Реальная действительность или действительная реальность? С Бенедиктой я откусил собственный хвост в тумане незнания. К лучшему или к смертельному. Но погодите. Все было не так уж неопределённо, потому что у неё был горький и оставивший глубокий след опыт, к которому она постоянно возвращалась в мыслях, и ещё она была наделена странной и непредсказуемой способностью проникать в самую сущность случившегося, как тогда, когда, рассказывая о ранних сексуальных опытах, сказала: «Если в страсти доходишь до крайности, непременно впадаешь в простой мистицизм». Что за странное применение слова «простой»! Но подождите минутку.
Ещё не рассвело, когда я проснулся, словно от толчка, и увидел стоящего у кровати Иокаса в сапогах со шпорами, который держал в руках зажжённую свечу и улыбался по-собачьи. «Морской туман», — загадочно изрёк он, и я услышал тарахтенье прогреваемых моторов катера внизу во мгле. Через руку у него висел ворох разнообразной одежды и сапог — одеяние, больше подходящее для грядущего дня, который предстояло провести в седле, чем костюм, бывший со мной. Перебрав принесённое, я облачился в отличные сапоги, тугие бриджи для верховой езды, навесил на себя патронташ без патронов и прочие причиндалы, подобающие, по моим представлениям, такому случаю. Перед тем как спускаться к катеру, Иокас налил нам по маленькой чашечке настоя шалфея, который мы запили глотком крепчайшей мастики. Итак, мы, кренясь, вышли из бухты и сразу попали в оливкового цвета туман, который клубился вокруг нас и оседал каплями влаги на волосах и бровях. Унылые собаки зевали, лёжа среди багажа, накрытого брезентом.
— Она отправилась туда раньше вместе со старыми сокольничими, — сказал Иокас. — Мы встретимся сегодня, попозже. Эгей! Что там?
Несмотря на ранний час, канал кишел разного рода судами, осторожно двигавшимися к Золотому Рогу; били колокола, выли туманные сирены и так далее. На всякой мелочи вроде катеров и шаланд впередсмотрящий колотил по кастрюле и время от времени кричал, чтобы обозначить своё местонахождение. Так как нам нужно было пройти наперерез потоку судов, чтобы попасть к азиатскому берегу, катер двигался с предельной осторожностью, хотя у нас были мощные моторы и туманная сирена, чей тоскливый голос был настолько громок, что собаки начинали бесноваться. Иокас посасывал короткую трубочку и терпеливо ждал, пока рулевой осторожно пробирался среди неясных силуэтов и звуков на тёмном фарватере. Мы почти час ползли с этой похоронной скоростью, потом вдруг ветер эффектно откинул в сторону пелену тумана и нас озарило встающее солнце, чьи лучи сверкали на плоских пурпурных мысах противоположного низкого берега, где бегущая волна от нашего катера качала разноцветные лодки на безлюдных деревенских пристанях. Все ещё было влажно от тумана, и Иокас не вынимал ружей из чехлов, пока солнце окончательно не поднялось. Собак досуха вытерли соломой. Мы пили чёрный кофе из жестяных кружек и любовались богатой гаммой жёлтого византийского света, охватившего восточный край неба, — пока он не разлился повсюду, вытеснил голубую тень из долин и коснулся смутных подножий холмов. Рассвет. Рожковое дерево, каштан, дуб — и крик печальных маленьких сов.
Мы плыли вдоль плоского изрезанного берега в виду мест, где предстояло охотиться. Там, где ручьи и речушки прорывали себе путь в залив, качались под ветром заросли бамбука. Земля умиротворённо тянулась к предгорьям, к неглубоким долинам, одетым в колючий низкий кустарник, из которого там и тут торчало острое перо кипариса или отряд оливковых деревьев; но по большей части здесь рос карликовый дуб, можжевельник, мирт и земляничное дерево — классическая смесь, на первый взгляд не представляющая особого препятствия, пока не попытаешься углубиться за охотничьей собакой в непроходимые дебри переплётшихся корней и шипов. Иокас, довольно ворча, оглядывал землю в сильный бинокль; потом протянул его мне, показывая на заброшенные развалины замков, на пирамиды камней, отмечавших отмели в тех местах, где волны позволяли их ставить. Дальше, к северу, его тупой палец указал мне на маленькую пристань в крохотной гавани, прорубленной в сланцевых породах, — там нас поджидали лошади. Затем, повернувшись направо, показал на высокий холм среди зеленой равнины, где в тени рощи высоких дубов виднелось нечто вроде привала.
— Бенедикта там, наверху, — сказал он. — Соколы с ней. Сегодня ружья нам не понадобятся, если… Думаю, не помешало бы нам взять кабана. Но их сейчас не очень-то много.
Нас встретила небольшая группа всадников, своим отталкивающим видом и странным нарядом напоминавших каких-нибудь татаро-монголов. На них были засаленные стёганые халаты и грубо скроенные сапоги из мягкой кожи. За спиной — древние ружья, заряжающиеся с дула.
из-под маленьких круглых шапочек с плоскими полями поблёскивали миндалевидные глаза. Они приветствовали Иокаса с неуклюжей грубоватостью, которая свидетельствовала не столько о неотесанности, сколько о застенчивости этих жителей глухих горных деревень. Многие из них не осмеливались даже на улыбку.
Мы сели на лошадей и поскакали по полям, чувствуя спинами жар солнца. Я давно уже не ездил верхом — по сути, с лёгких прогулок в пору учёбы в университете — и чувствовал себя чуть ли не начинающим. Иокас сидел в седле уверенно, но без изящества, а точнеё, как мешок с мукой. Но глядя на то, как крепко и властно его громадные кулаки сжимают поводья, ясно было, что он не даст спуску лошади, если той вздумается проявить свой норов.
Мы пересекли полувысохшее болото и стали подниматься на холм. От влажной земли шёл пар, мешавшийся с клочьями тумана, которые цеплялись за вершины деревьев. И из этой рваной мглы явилась перед нами Бенедикта верхом на бронзовом жеребце и с развевающимися белокурыми волосами. Это была уже не та темноволосая девушка с личиком сердечком, но существо властное, уверенное в себе, даже, быть может, жестокое, если видеть её темно-голубые глаза под нахмуренными бровями: глаза цвета барвинка, огромные, яростные, дивного разреза. «Черт, как вы поздно!» — сказала она Иокасу, натягивая поводья и разворачивая коня, чтобы пристроиться к нам. Все так же без улыбки она подалась вперёд и пожала мне запястье, чем привела меня по меньшей мере в замешательство: я не мог решить, то ли она позаимствовала этот приветственный жест из какого-нибудь восточного обычая, или это было выражением особого ко мне расположения. Я с трудом подавил соблазн поцеловать своё запястье. Этот её порыв мог и ничего не значить, но он прояснил для меня одну вещь. Я понял, что, возможно, стояло за моим странным поведением накануне вечером, я имею в виду, что, рассматривая с таким вниманием себя в зеркале, определяя, так сказать, глубину собственного нарциссизма перед лицом этого отражённого в зеркале человека, я думал примерно так: «Да, но тогда под воздействием того, что происходит у нас в голове, под воздействием наших мыслей, меняются и наши чувства. Этот с научной точки зрения нонсенс ослабил твою способность к самозащите. Ты, оказавшись перед подобным вызовом — я имею в виду девушку, которая встаёт перед мишенью, — все обращаешь в пустые суждения, которыми забиваешь голову. Ты не можешь просто распробовать её, как свежее яблоко. Хрум, хрум. И если попробуешь позволить себе по отношению к ней какие-то тёплые чувства, пожалуй, станешь размазней, станешь сентиментальным. Твои теоретические построения о ней отравили твоё чувство, не дают, так сказать, сердцу биться быстрей. Как ты поведёшь себя, если она обнимет тебя?» Наверно, свалюсь с лошади.