— Джулиан! — закричал я. — Это ваше последнее слово?
— О чем ещё говорить? — ответил он голосом, полным такой бесконечной усталости, такой невыразимой скорби, что у меня перехватило в горле. И в то же время я не находил себе места от ярости и бессилия.
— Фигляр! Актеришко! — выкрикивал я издевательски. Но он, казалось, не слышит меня — или, во всяком случае, насмешки не произвели на него никакого заметного впечатления, судя по тону его голоса.
— Графос, — сказал он, — мог любить только плачущую девушку. Если она не плакала, её надо было заставить, так он говорил.
Я вдруг вспомнил Ио и сказанные ею мимоходом слова, что женщина способна по-настоящему полюбить только свободного мужчину; я спрашивал себя, кого из нас она могла иметь в виду? Ах, кого?
Я уже упоминал, что знал за собой привычку говорить что-то, не подумав.
— Джулиан, долго Бенедикта была твоей любовницей и как называется наркотик? — Я слышал, как он охнул, словно засадил занозу под ноготь. — Ты меня слышишь? — спросил я, пошатываясь, как пьяный, и грубо смеясь. Тишина на другом конце провода. Теперь мы были смертельными врагами, я чувствовал это. Однако молчание по-прежнему продолжалось, ни звука на другом конце провода. — Джулиан, — позвал я, — ты можешь ничего не говорить, я узнаю все от неё. — Раздался сухой щелчок, трубку положили; а я стоял, слушая пустоту морской раковины у своего уха, что-то бормоча про себя; от этих глупых, заданных наугад вопросов в мозгу моем запылал костёр, освещая от края до края новое поле сражения, не нанесённого на карту. Ключом — конечно же — ключом ко всему была Бенедикта! Я не мог делать ничего, на что не было её разрешения, её согласия. Прежде чем улаживать что-то ещё, я должен все уладить с моей женой. — Обязательно! — воскликнул я, когда неожиданно осознал непреложность этой истины. — Ну конечно же! — Как я был несправедлив к ней. Меня вдруг охватило раскаяние. Ни разу я по-настоящему не поговорил с ней, не объяснил, не попытался заручиться поддержкой, когда замысливал… Я должен мчаться к ней и все объяснить.
Но к тому времени, как я добрался до неё, Бенедикта успела совершить обычный свой прыжок в ликующее безумие, успешней, чем всегда, ускользнув от погони своих врачей или любовников.
Приземистая, с двигателем в три с половиной литра, «лета» стояла у дверей офиса — подарок от фирмы на день рождения; её блестящий чёрный нос смотрел вдоль улицы, как нацеленное копьё. Эта элегантная ракета могла беззвучно проскользнуть в дорожном потоке и без усилий, глухо урча, набрать скорость в сотни километров. А так её мотор звучал не громче шелка, горящего в кремационной печи, — то есть его вообще не было слышно. Её резкий и требовательный сигнал подражал трубному кличу гуся. Скажу вам, упоение от езды на этом метеоре заставило меня забыть о всех своих тревогах. У Хаммерсмита с реки дул холодный ветер, перистые облака закрывали остатки дневного света. Стемнеет прежде, чем доберусь. Было темно, когда я добрался.
Дом привычно предстал передо мной безлюдным, живущим собственной жизнью, — будто хозяева отправились в трактир выпить, предоставив свету гореть во всех комнатах, радио играть, а огню в каминах пылать без присмотра. Несомненно, сегодня был день, когда слуг отпускают домой. Озеро было тихим. В том смутном состоянии душевного подъёма, вызванного новым пониманием себя (что я по-прежнему способен на самостоятельные поступки), я был не готов ко всякого рода неожиданностям. Я не мог думать ни о чем, кроме обуревавших меня чувств: о том, как рассказать о них несчастной Бенедикте, чтобы она поняла меня. И настолько был поглощён всем этим, что сначала почти не обратил внимания на следы крови, видневшиеся там и тут на алом ковре, устилавшем лестницу; ни на россыпь бутафорских книг, валявшихся как попало на лестничной площадке — пустые макеты с названиями на корешках: «Закат и падение», «Ночные размышления» и «Утешение философией»… Я поднимался все выше по ступенькам, не столько встревоженный, сколько озадаченный. Но то и дело — это было как идти по следу раненого льва в его логово — я попадал ногой в свежие красные отметины на ковре. Что бы все это значило? Разве мог я предположить, что Бенедикта отрубила свой двойной палец кухонным ножом?
Дверь в спальню была приоткрыта, я мягко толкнул её и, войдя, остановился на пороге, глядя на Бенедикту в новой и в то же время старой роли. У меня возникло смутное подозрение, что месячные застали её врасплох, только и всего. Но все оказалось иначе. Она стояла нагая на постели, руки воздеты в экстазе, лицо светится благодарностью и обожанием; ясно было, что потолок разверзся, открыв небеса с облаками и звёздами и бескрайним фризом с ангелами и демонами — фигурами некой великой фрески эпохи Возрождения, изображающей Благовещение. Потолок исчез, обратился в перевернутую чашу небес. Она разговаривала с фигурами — по крайней мере, губы её двигались. Пораненная ступня была не видна, утопая в шерсти шкуры, покрывающей кровать. Вокруг Бенедикты был целый сугроб очень мелко порванной бумаги. Большей частью, как мне показалось, это были мои расшифровки — я узнал бумагу, которую использовал в дактиле. Но было и другое — письма на линованной бумаге. Шкафы стояли нараспашку, одежда вывалилась на пол. Косметика на туалетном столике валялась в беспорядке. Раскрытые элегантные кожаные футлярчики с её postiche и коробки с париками были раскрыты, показывая нам языки. Стояла незабываемая тишина.
Чувствовалось, что Бенедикта находится в трансе уже долгое время; фигуры на фризе поднимали руки в жесте благословения или указывали себе на грудь или на терновые венцы у себя на голове. Но они смотрели благосклонно, они были на её стороне, и слезы благодарности струились по её щекам. В химерическом мире, где пребывала сейчас её душа, просто не было места для меня, для моих забот. Так я стоял, в изумлении наблюдая эту картину, пока она не заметила меня краем глаза и в замешательстве мёдленно обернулась — недоумение расходилось кругами по её бледному лицу, как от камня, брошенного в воду. Наверно, я что-то пробормотал, заикаясь, потому что она пронзительно посмотрела на меня и приложила палец к губам. Неожиданно взгляд её выразил панический ужас, и, стиснув ладонями уши, она закричала:
— Я оглохла.
Потом так же неожиданно уронила руки, успокоилась и слабо улыбнулась.
Все призывало к сдержанности, хотя ничего не могло быть более ангельским, чем спокойная, прелестная улыбка демона. Но за нею, в глубине, виделся взгляд страдающего животного, скажем кошки, который говорил: «Я поранила ногу. Пожалуйста, помоги». Со смешанными и противоречивыми чувствами я кинулся к ней, что-то бормоча, руки раскинуты в пародии на объятие, неуверенный, что стоит за этим моим жестом — желание обнять, удержать, утешить? Думаю, все вместе. В углу валялся телефон, провод был выдран из стены с силой, какой нельзя было предположить в этом хрупком теле.
— Видишь, как это бывает? — прошептала она и скользнула с кровати, уклоняясь от моих протянутых рук.
Все оказалось сложнее, чем я ожидал; так ласточку, залетевшую в комнату, стараются направить обратно в окно, не причинив ей вреда и не напугав. Мы кругами ходили по комнате, насторожённо следя друг за другом. Раз или два я почти поймал её, когда её внимание на секунду переключилось с меня на другие предметы в комнате. Но надолго она обо мне не забывала и ловкими и неторопливыми движениями продолжала сохранять дистанцию между нами. Постепенно она оказалась на лестничной площадке, задержавшись лишь на миг, чтобы опрокинуть небольшую статуэтку, и дальше вниз по ступенькам, погружаясь на дно кошмарного безлюдья. Куда, черт возьми, все подевались? Обычно дом был полон слуг. Она проскальзывала в распахнутые двери и закрывала их за собой, чтобы задержать меня; входя, я видел, как она выходит в противоположные двери, продолжая оглядываться через плечо, чтобы убедиться, что я следую за ней, бесстрастно влекущая. Она целенаправленно двигалась через весь особняк к восточному крылу — а именно к старой оружейной комнате, где в застеклённых шкафах хранились ружья. Моя тревога усилилась, я прибавил шаг, но она по-прежнему сохраняла дистанцию. Затем, проскользнув в оружейную, она нашла ключ и заперла дверь. Я остался снаружи. Барабаня в дверь и уговаривая её, я услышал, как скрипнули раздвижные дверцы шкафа, затрещал разрываемый картон, зашуршала бумага, и я мысленно увидел, как Бенедикта опустошает коробку с патронами. Их там было несколько ящиков. Меня бросило в пот; тут я вспомнил о существовании другой двери, чуть ли не лаза, который вёл в крохотный бар в углу комнаты. Я бросился в эту вращающуюся дверь, но момент был упущен, и, оказавшись в оружейной, я увидел, как она спокойно выходит в противоположную дверь с ружьём под мышкой.
Она выбрала второй танцевальный зал — огромный, с позолотой, с натёртыми полами, блестевшими, как череп, и в котором ничего не было, кроме зеркал и рояля. Она стояла в центре зала, поджидая, когда я появлюсь в дверях, спокойная и невозмутимая. Лёгкие мазки крови — нога почти не кровоточила — отмечали, как она шла по навощённому полу. И теперь она стояла, расслабившись, словно ждала, когда взлетит в небо тарелочка, пущенная стендовой машинкой. Было бесполезно окликать её. В тот момент я, естественно, боялся, что стану её мишенью, совершенно беззащитный в проеме позолоченной двери. Но если, паче чаяния, подобная мысль ещё не пришла ей в голову, то не следует провоцировать её резким движением. Я стоял как вкопанный, готовый в любой момент получить заряд дроби в живот; но она сорвалась с места и побежала вдоль длинной полосы зеркал, тянувшихся по стенам мрачного зала. Не останавливаясь, она начала читать «Отче наш» дрожащим прерывистым голосом — тонкая ниточка молитвы среди грохота выстрелов. «Отче наш, сущий (бум) на небесах! да святится (бум) имя Твоё» (бум). И так далее. Ружьё у неё было помповое. Шестизарядное. Грохот бездымных выстрелов оглушал, сводил с ума. Голова у меня закружилась, ноги стали ватными, в глазах потемнело; и все же какая-то часть моего сознания, не окончательно ещё затуманенного, не могла не отметить сладострастия звука, с которым заряд впивался в зеркала, глубоко застревая в реальности незеркального мира, вдребезги разнося её отражение. Плотного звука, как от удара по пуховой подушке.
Не могу вразумительно описать, что произошло дальше. Я подобрал, не помню, как и где, короткую ясеневую трость — наверно, из неосознанного инстинкта самозащиты. Думаю, я бросился на неё — но скользя и едва не падая на натёртом до блеска полу, как на льду. Или как футболист, которому сделали подножку. Крепко обхватил вызывающую наготу, и мы, не устояв на ногах, рухнули на пол, ружьё зажато между нашими телами. Вообще говоря, последний выстрел произошёл в тот момент, когда мы падали, и его жаркое дыхание ожгло мой лоб; ствол тоже был невыносимо горячим. Так мы катались по полу, пока она не высвободила ружьё и не отшвырнула в сторону по скользкому полу. Потом, к моему удивлению, я начал хлестать её моим оружием, и хлестал довольно сильно по спине и заду. Должно быть, меня охватило нечто вроде сладострастной ярости — думаю, это я хлестал Джулиана. Что до неё, то она лежала бледная и с выражением чуть ли не довольным, глаза закрыты, губы шевелятся в молитве — как человек, принимающий заслуженное наказание. Это пугало и одновременно вызывало смутное сёксуальное возбуждение. Но эта позорная сцена скоро была прервана, поскольку зал наполнялся людьми.
Две гувернантки решительно бросились к нам, словно ведьмы, в своих порыжелых чёрных платьях; не говоря ни слова, они растащили нас. Потом перепуганные надзиратели, вроде Бэйнса, чего-то там кулдыкающие. И наконец, суетящийся Нэш со своей злосчастной встревоженностью.
Я был потрясён, меня колотило, как в лихорадке, — совершенно лишний в поднявшейся суматохе. Хорошая доза спиртного не принесла успокоения, не помогла заснуть. Большую часть ночи я пролежал с открытыми глазами, прислушиваясь к слабым звукам в других частях дома, говорившим о более целенаправленных действиях, чем предпринятые мной: телефонному звонку, голосу Нэша. «Да, он здесь. Я отправил его спать». Я зловеще улыбнулся про себя и погрозил кулаком в потолок. Не надо было обладать богатым воображением, чтобы представить, что означает резкий скрип шин по гравию при первых проблесках зари: это был лимузин с зашторенными окнами. Скоро Бенедикта отправится в то вечно повторяющееся странствие в страну архетипов. «Отче наш, сущий на небесах!» Высунув голову из окна, я мог убедиться в верности своих предположений. Ребёнка усадили впереди с гарпиями. Бенедикту, с лицом, закрытым густой вуалью, вынесли, как статую Девы Марии. Не говорю, что это не было к лучшему. Не говорю, что это не было к лучшему.
Ом.
6
Людское внимание неустойчиво и небесконечно, им нельзя управлять, его нельзя подкупить, оно постоянно меняется… Ах, на одно бы мгновенье окинуть взглядом свою жизнь, чтобы можно было переиначить её и сделать значительной. Думаю, на сторонний взгляд, это могло казаться чем-то вроде прогрессирующей меланхолии — я имею в виду мой уход в отставку (никакой реакции на это) и уединённую жизнь в загородном доме в отчаянной попытке выйти из игры в соответствии с условиями, поставленными Джулианом. Больше не изобретать. Так или иначе, когда-нибудь нужно попробовать прекратить быть для самого себя маленьким героем — а, Чарлок? А пока год-два, самое большее, можно, не задумываясь, пожить и так. Это все прекрасно, отчуждение и мизантропия. Отращенная борода с клочьями седины придавала мне пугающий вид. В очки пришлось вставить более сильные линзы. Я пил сверх меры и слишком много курил. Мне доставляло удовольствие не следить за собой, носить драный пуловер и серые штаны с пузырями на коленях. Связь мне не отключили, только с Джулианом не соединяли; он, полагаю, дожидался своего момента. С другими я болтал по телефону: долгие разговоры, полные попsequiturs, да, и пустых любезностей. И все это время мысль неосознанно работала над совершенствованием той чёртовой старой груды проводов, которую я звал Авелем. Окончательный отход от дел ознаменовался также прогулками по заснеженным окрестностям, бренчанием на рояле музыки Баха, катанием в глубокой задумчивости на коньках по замёрзшим водам озера. Что ж, пусть так и будет; если я должен заняться собой, лучшего способа не найти. Кроме того, кто когда-нибудь понимал бедного Авеля, его сложные исчисления человеческих возможностей, отправной точкой которых служило первое подобие человеческого голоса, прорезавшееся в щебете троглодита? А ещё я готовился отмстить Джулиану.
Вы можете сказать, что подобный аппарат не способен пророчествовать; но будущее — это только память о прошлом, продлённая в будущее. Если хотите, обратная сторона луны памяти. Предсказания звёзд в небе, ещё не увиденные телескопами, — вот точная аналогия. Большинство жизней может быть прослежено от первого крика до предсмертного хрипа. Не пощажу собственных восьми колен математической родословной, которые подтвердят это утверждение, — чёткие закорючки, скорлупа космического яйца. Как мало нужно для того, чтобы предугадать человеческий потенциал одной данной жизни; посредством звуковых колебаний вернуться к памяти и оттуда — в настоящий момент. То, чего никогда не постигнут пандиты фирмы. Когда они разберут Авеля, им откроется немая груда проводов, как человеческий скелет. Где душа у этой машины? — закричат они. Ах, боже мой! Изобретение столь же исключительное, уникальное и совершенное, как телескоп. Eppursimuope! и так далее.
Все проверяется практикой; а я для работы располагал лишь малой частью мозаики — только людьми, которые сталкивались со мной, как бродячие звезды: их словами, представлениями да некоторыми известными мне обстоятельствами их жизни. Под клавишный пульт я занял вместительные хоры для музыкантов, смонтировав длинную и сложную панель в виде какого-то огромного киношного органа; позади неё располагалась звуковая библиотека с преобразующей системой. Что может быть лучше чтения по звёздам? И правда, прислушиваясь к ним, несущим любовь и боль, слабые твари вторили музыке сфер. Это все раздавалось из моих маленьких магнитофонов — многие из них издавали жуткий хрип и скрип. Сидя там в оглушительном одиночестве молчащего дома (слуг я большей частью распустил), я, худой бородатый человек, переключался с жизни на жизнь. Конечно, потребовалась вечность: больше трех лет прошло, пока удалось получить первый связный результат из исходного материала. В этом направлении я и надеялся начать военные действия против Джулиана — своё преследование сей таинственной личности. Я думал и о других средствах, но все это было шалостями школьника — вроде посланий, написанных невидимыми чернилами, которые бы медленно проявлялись на его пресс-папье. Но Авель был лучше. С его помощью я мог проанализировать все разговоры. Большинство их не были приятными — но разве правда бывает когда приятной? Я также многое узнал о себе, о своём непонимании жёнщин. Было ужасно увидеть истинную Бенедикту: её следовало жалеть, а не ненавидеть. А тихий плач Иоланты на смертном ложе: «Как мало удалось пожить, и все в отелях. Все, казалось, некогда, а теперь…» Следовало бы уносить этих женщин в зубах на какой-нибудь пустырь и там не спеша пожирать их. Но с другой стороны, женщины не могут не быть хищницами — повестись с какой-нибудь все равно что унаследовать норковую ферму.
Приехал Марк, мой сын — как необычно это звучит! Но он сторонился меня, таился по углам, чтобы ненароком не столкнуться со мной. Я видел его, бледное худенькое создание с торчащими ушами, с торжественным видом шагающего в церковь в сопровождении двух чёрных гарпий, словно под конвоем. Было ясно, что они получили соответствующие инструкции. Мальчишка готовился к вступительным экзаменам, хотя едва вышел из детсадовского возраста. Можно было бы пропустить его через Авеля, да скучно. Я видел, слышал, как он сидит за моим столом в «Мерлине» — бледный узкоплечий молодой человек с волосами, мыском растущими на лбу. Но до этого пока далеко, это будет, когда я сам… исчезну. Будущее виделось туманно, с более чем вероятным самоубийством в конце. Но, говоря о самоубийстве, раз уж слово произнесено, я вспоминаю попытку Марка совершить нечто подобное. Однажды, работая рано утром, я ненароком глянул в окно и увидел, как он идёт к озеру. В руке он держал кусок хлеба, очевидно собираясь кормить лебедей. Я уже было отвернулся, когда что-то в его походке показалось мне странным: он шагал так скованно и неуверенно, словно заставлял себя идти только силой воли. Мгновение спустя он вошёл прямо в ледяную воду и медленно побрёл дальше. Густо падал мокрый снег. Я дважды окликнул его, но он не обернулся. Вдруг я понял, что он задумал, и бросился к двери. Внутри у меня все похолодело. Он заходил все глубже, вода была ему уже почти по горло. Я бросился за ним, и ледяное озеро ожгло меня. Я дотянулся до его головы в тот момент, когда вода поднялась ему до губ. Лицо у него было синее и искажённое от холода, он плакал и смеялся. Я затолкал несчастное создание себе под рубашку и с трудом потащился к берегу, сам едва не теряя сознание от холода. Синий креветочный ротик снова и снова повторял: «Меня не хотят пускать к тебе». Не помня себя от холода и душевной боли, я бросился в ванную на нижнем этаже, пустил горячую воду и посадил его в неё, чтобы отогреть окоченевшее тельце. Тяжело опустился напротив него на биде и заплакал; я плакал по собственному одинокому детству, по материнской груди, по самой утробе — единственной памяти, о которой мы знаем. Он тоже плакал, но жалея меня; и вскоре я почувствовал, как его маленькая бледная ручка касается моей головы, гладит, утешает. Мне не нужно было спрашивать, кто или что старается не подпускать его ко мне. Так мы сидели очень долго, глядя друг на друга. Потом я растёр полотенцем его порозовевшее хилое тельце, встревоженный его худобой, впалой грудью. От нашей одежды, брошенной на радиатор, шёл пар. Пока она сохла, я спросил: