— Ох, ради всего святого, — произнес он с мягким укором. — Надеюсь, это может и подождать. Совершенно не хочу думать о посторонних вещах во время занятия. Фрэнсис, как там твоя вторая страница?
— Одну минуту, — по слогам проговорил Фрэнсис, словно преодолевая торопливый скрип пера по бумаге.
Генри встал, склонился над плечом Фрэнсиса и, опершись локтем о стол, принялся проверять первый абзац.
— Камилла сейчас с ним? — спросил он.
— Да, гладит его поганую рубашонку.
— Хмм… — Он указал на что-то кончиком ручки. — Здесь вместо конъюнктива нужен оптатив.
Фрэнсис, уже почти добравшийся до конца страницы, остановился на середине предложения и стал исправлять ошибку.
— А этот губной звук в данном случае становится «пи», а не «каппой».
Банни пришел с опозданием и был зол на весь свет. «Слушай, Чарльз, — начал он с места в карьер, — если хочешь, чтобы эта твоя сестра когда-нибудь вышла замуж, то сначала научи ее пользоваться утюгом». Моя домашняя работа была сделана наспех, я валился с ног от усталости и, пока шло занятие, пытался сосредоточиться из последних сил. В два часа у меня был французский, но сразу после греческого я вернулся домой и, приняв таблетку снотворного, лег в постель. Прием снотворного был перестраховкой — я уснул бы и без него, но одна мысль о том, что целый день я могу проворочаться в муторном полузабытьи под вездесущий шум труб, была невыносима.
Так что спал я крепко, даже крепче, чем нужно, и время промелькнуло незаметно. Уже почти стемнело, когда из каких-то неведомых далей до меня донесся стук в дверь.
Это была Камилла. Должно быть, выглядел я ужасно — она удивленно посмотрела на меня и рассмеялась.
— Ты только и делаешь, что спишь. Почему, когда я захожу к тебе, ты всегда в постели?
Я ничего не соображал. Шторы были задернуты, в коридоре темно. В тяжелой голове носились обрывки сновидений, меня вело, и в тот момент она перестала быть недостижимой солнечной девушкой из плоти и крови, но стояла передо мной смутным и невыразимо хрупким видением: смешение теней, тонких рук, разметавшихся волос — волшебная сумеречная Камилла из подземелья моих снов.
— Проходи, — сказал я.
Он вошла, закрыла дверь и подвинула себе стул. Босоногий, с расстегнутым воротником, я сел на край смятой постели и подумал, как было бы чудесно, окажись это и вправду сном, тогда я смог бы подойти, взять ее лицо в ладони и поцеловать — веки, губы, то место у виска, где волосы цвета меда превращались в шелковистое золото.
Мы все смотрели друг на друга.
— Ты, случайно, не заболел? — спросила она.
В темноте блеснул ее браслет. Я сглотнул, на ум не приходил ни один подходящий ответ.
Она встала.
— Я, наверно, лучше пойду. Извини, что разбудила. Просто хотела спросить, не хочешь ли ты прокатиться?
— Что?
— Прокатиться. Да нет, не волнуйся. В другой раз.
— А куда?
— Никуда. Куда-нибудь. Через десять минут мы встречаемся с Фрэнсисом в Общинах.
— Постой…
Я почувствовал себя как в сказке. Во всем теле еще сладко ныла сонная тяжесть, и я представил, как здорово будет идти вместе с Камиллой к Общинам в меркнущем свете, сквозь снег, вот так — в полудреме, словно под гипнозом.
Я встал. Казалось, на это ушла целая вечность: пол медленно отдалялся, будто в силу какого-то органического процесса я рос все выше и выше. Подошел к шкафу — пол, словно палуба корабля, отозвался легким покачиванием. Нашарил пальто, потом шарф, вспомнил о перчатках, но пришел к выводу, что сейчас это будет слишком сложно.
— Ну все, я готов.
Она удивленно выгнула бровь:
— Вообще-то на улице холодно. Случайно, не хочешь надеть ботинки?
Шел ледяной дождь, по слякоти мы добрались до Общин. Чарльз, Фрэнсис и Генри уже ждали нас. В собравшемся составе — все, кроме Банни, — было что-то знаменательное, хотя я и не мог до конца понять, что именно.
— Что вы затеяли? — спросил я, заторможенно оглядывая их.
— Ничего, — ответил Генри, чертя на полу какой-то узор блестящим наконечником зонта. — Просто решили устроить небольшую поездку. Я подумал, было бы здорово… — он выдержал многозначительную паузу, — ненадолго выбраться из колледжа, может быть, где-нибудь поужинать…
«Без Банни, вот что здесь подразумевается, — подумал я. — Интересно, где он, кстати?» Острие зонта сверкнуло. Я поднял голову и поймал на себе удивленный взгляд Фрэнсиса.
— Что такое? — раздраженно спросил я, покачнувшись в дверном проеме.
Он насмешливо хмыкнул:
— Ты что, пьян?
Оказывается, все смотрели на меня с каким-то забавным выражением.
— Да, — ответил я. Это было неправдой, но пускаться в объяснения мне не хотелось.
Свинцовое небо едва не падало на подернутые взвесью дождя верхушки деревьев. Под его тяжелым покровом даже пейзаж вблизи Хэмпдена, такой знакомый, казался безликим и чужим. Над долинами стоял туман, вершину Маунт-Катаракт было не разглядеть из-за сплошной холодной пелены. Без этого вездесущего пика, который был для меня стержнем Хэмпдена и всей округи, я с трудом понимал, где мы находимся, и, хотя я проезжал по этой дороге сотни раз в любую погоду, мне казалось, что мы стремимся вглубь неведомой, лишенной опознавательных знаков территории. За рулем сидел Генри. Ехал он, как всегда, довольно быстро, шины свистели на мокрой черной дороге, по бокам веером разлетались брызги.
— Я присмотрел это место примерно месяц назад, — сказал он, притормаживая на подъезде к белому сельскому домику, от ограды которого сбегало вниз заснеженное пастбище, утыканное стогами сена. — Участок по-прежнему продается, но, по-моему, цена завышена.
— Сколько акров? — спросила Камилла.
— Сто пятьдесят.
— Что, скажи, пожалуйста, ты будешь делать с такой огромной площадью?
Взмахом руки она убрала волосы с лица, и я снова уловил блеск браслета: «Темной прядью играет ветер, темные пряди от губ отводит…»[74]
— Ты ведь не будешь ее возделывать?
— На мой взгляд, чем больше земли, тем лучше. Я был бы только рад, будь у меня ее столько, что все шоссе, телеграфные столбы и прочее, чего я не желаю видеть, просто оказались бы вне поля зрения. Наверное, в наше время это невозможно в принципе, а этот дом так и вовсе стоит практически на дороге. Я видел еще одну ферму, но это уже в соседнем штате, в Нью-Йорке…
Навстречу в шлейфе брызг пронесся пикап.
Все были необычайно спокойны и раскованны, и я догадывался почему — с нами не было Банни. Темы этой они избегали с тщательным безразличием. Он сейчас где-то там, подумал я, что-то поделывает, о чем лучше не спрашивать. Я откинулся назад и стал следить за кривыми серебряными тропками капель на стекле.
— Если бы я покупала дом, то где-нибудь здесь, — сказала Камилла. — Горы мне всегда нравились больше, чем побережье.
— Мне тоже, — отозвался Генри. — Наверное, в этом отношении мои вкусы можно назвать эллинистическими. Мне интересны замкнутые материковые пространства, труднодоступные места, глухомань. Море меня никогда не привлекало. Приходят на ум слова Гомера о мужах аркадских, помните? «…они небрегли о делах мореходных».[75]
— Это потому, что ты вырос на Среднем Западе, — заявил Чарльз.
— Но если следовать этой линии рассуждения, было бы логично предположить, что мне нравятся степи и равнины. Однако это совершенно не так. Описания Трои в «Илиаде» ужасны — бескрайняя равнина под палящим солнцем. Нет, меня всегда притягивали гористые, непроходимые ландшафты. Именно оттуда родом самые странные языки и загадочные мифологии, там возникли древнейшие города и самые дикие религии. К слову сказать, сам Пан родился в горах. И Зевс. «На Паррасии был ты рожден, — мечтательно произнес он, словно не заметив, что перешел на греческий, — изобильно эта вершина одета густою листвой…»[76]
Уже стемнело. Нас окружала тихая таинственная глушь, укутанная ночью и туманом. По обеим сторонам дороги возвышались скалистые склоны, густо поросшие лесом. Здесь не было ничего от милого, старомодного изящества Хэмпдена с его волнистыми холмами, антикварными лавочками и домиками для лыжников; нет, все было гигантским, опасным и первобытным, только темень и пустота, даже ни одного рекламного щита.
Фрэнсис, знавший этот район лучше остальных, сказал, что поблизости должно быть придорожное кафе, хотя в существование человеческого обиталища в радиусе ста километров было трудно поверить. Но вот мы обогнули поворот, и в свете фар появился изрешеченный пулями ржавый металлический знак, сообщавший, что именно «Хузатоник-инн», прямо по курсу, подарил миру пирог «а-ля мод».
Здание опоясывала дряхлая веранда: просевшие столбы, отслоившаяся краска. Интерьер передней представлял собой интригующее сочетание красного дерева и изъеденного молью бархата, разбавленное оленьими головами, рекламными календарями и памятными тарелками в честь двухсотлетия Штатов.
Здание опоясывала дряхлая веранда: просевшие столбы, отслоившаяся краска. Интерьер передней представлял собой интригующее сочетание красного дерева и изъеденного молью бархата, разбавленное оленьими головами, рекламными календарями и памятными тарелками в честь двухсотлетия Штатов.
В зале было лишь несколько местных жителей, которые, оторвавшись на миг от еды, окинули нас полным искреннего и невинного любопытства взглядом — наши темные костюмы, очки, гравированные запонки Фрэнсиса и его галстук от Шарве, короткую стрижку и лоснящееся каракулевое пальтишко Камиллы. Эта единодушная открытость меня удивила — никто не таращился, никто не хмурился, — но потом я понял: должно быть, они просто не догадываются, что мы из колледжа. Где-нибудь поближе к Хэмпдену на нас тут же бы навесили ярлык богатеньких студентов-разгильдяев, от которых много шума и никаких чаевых. Здесь же мы были всего лишь незнакомцами, редкими в этих местах.
К нам даже не подошли принять заказ. Ужин появился мгновенно, как по волшебству: свиное жаркое, галеты, репа, кукуруза и ореховая паста — все в толстых фарфоровых мисках с портретами президентов (вплоть до Никсона) по краям. Официант, краснолицый парень с обкусанными ногтями, замялся у нашего стола и наконец робко спросил:
— Вы, ребят, случайно не из Нью-Йорк-Сити?
— Нет, — сказал Чарльз, принимая от Генри тарелку с галетами. — Мы здешние.
— Из Хузатоника?!
— Я имею в виду, из Вермонта.
— А не из Нью-Йорка, не?
— Нет, — радушно ответил Фрэнсис, принимаясь за жаркое. — Я, например, из Бостона.
— Я был там как-то раз, — сказал парень, явно впечатленный ответом.
Рассеянно улыбнувшись, Фрэнсис потянулся за кукурузой.
— У вас, наверно, «Рэд Сокс» — любимая команда?
— Вообще-то да, я болею за них, — отозвался Фрэнсис. — Вполне. Только что-то они всегда проигрывают.
— Ну, не то чтоб все время. Хотя, по-моему, Кубка серий им и вправду никогда не видать.[77]
Он топтался на месте, пытаясь придумать что-нибудь еще, и вдруг Генри повернулся к нему.
— Присядь, — неожиданно сказал он. — Почему бы тебе не поужинать с нами?
После неловких попыток протеста парень все же придвинул к нам стул, но от еды наотрез отказался. «Ужин заканчивается в восемь, — сообщил он, — наверно, больше никто не приедет. Мы ведь далеко от главного шоссе, а тут почти все ложатся спать очень рано». Звали его, как мы выяснили, Джон Дикон. Ему было двадцать — так же, как и мне. Два года назад закончил школу в Хузатонике, после этого стал помогать дяде на ферме. Работа официанта была ему в новинку — устроился на зиму, чтобы не бездельничать. «Я тут всего третью неделю. Вообще-то мне нравится. Еда что надо. И кормят бесплатно».
Надо сказать, Генри, который питал стойкое презрение к hoi polloi (эта категория в его понимании была довольно широкой и включала самых разных людей, начиная с тинейджеров с бум-боксами на плечах и кончая хэмпденским деканом, который изучал американистику в Йеле и был весьма обеспеченным человеком) и был презираем ими в ответ, тем не менее обладал удивительной способностью находить общий язык с простыми людьми, бедняками, жителями захолустья. Он снискал крайнюю неприязнь у всей администрации колледжа, однако у садовников, поваров и уборщиц — уважение и почет. Он не обращался с ними как с равными — так он не обращался практически ни с кем, — но и не прятался за снисходительным дружелюбием, присущим богатым. «Я считаю, что к бедности и болезням мы относимся с куда большим лицемерием, чем люди в минувшие века, — сказал однажды Джулиан. — Здесь, в Америке, богатые пытаются делать вид, будто деньги — это единственное, что отличает их от бедных, а ведь это просто-напросто не так. Кто-нибудь помнит определение справедливости в „Государстве“ Платона? Для общества справедливость заключается в том, что каждый его слой функционирует на собственной ступени иерархии и довольствуется своим местом. Неимущий человек, стремящийся занять более высокое общественное положение, лишь понапрасну обрекает себя на страдания. И имевшие хоть чуть-чуть мудрости бедняки всегда это знали, так же как и наделенные ею богачи».
Я вовсе не уверен в правоте этих слов. Ведь если все так, что бы тогда оставалось мне — сидеть в Плано и до самой смерти вылизывать стекла машин? Но Генри, без сомнения, был настолько уверен в своих возможностях и положении в этом мире, настолько с ними сжился, что в его присутствии и другие (я в их числе) обретали уверенность и смотрели на свои менее завидные обстоятельства другими глазами. На людей бедных его манера держаться обычно не производила особого впечатления, и, как следствие, они могли разглядеть за ней настоящего Генри — Генри, каким знал его я: вежливого, немногословного и во многих отношениях настолько же простого и прямодушного, как они сами. Этой способностью обладал и Джулиан, пользовавшийся любовью и уважением своих бесхитростных сельских соседей, подобно тому как, приятно думать, добрейший Плиний был почитаем беднотой Комо и Тифернума.[78]
Почти весь ужин Генри и паренек разговаривали об участках земли возле Хэмпдена и Хузатоника, переходя от одной не имеющей для меня смысла категории к другой — границы, застройка, стоимость акра, нерасчищенные участки, права на собственность, фактическое владение и так далее, — а все остальные ели и слушали. Было полное впечатление, что я оказался свидетелем разговора двух вермонтских старожилов на какой-нибудь богом забытой заправке или перед кассой бакалейной лавки, однако от этой беседы мне почему-то стало необъяснимо легко и приятно, словно все-все у меня в жизни было хорошо.
Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется странным, как незаметно растворился мертвый фермер в моем болезненном и истеричном воображении. Мне нетрудно представить кошмары, которые способен вызвать подобный персонаж: вот я открываю дверь аудитории и вижу, что одетая во фланелевую рубаху фигура без лица сидит, словно огромная сломанная кукла, за партой или, оторвавшись от записей на доске, оборачивается ко мне со зловещей ухмылкой. Тем не менее — и это весьма показательно — думал я о нем редко, да и то лишь случись кому-нибудь о нем упомянуть. Столь же мало, если не меньше, он волновал и остальных, судя по их ровному и совершенно естественному поведению в минувшие месяцы.
Сколь ни чудовищно звучит это признание, труп фермера воспринимался как бутафория — манекен, который рабочие сцены в темноте подтащили к ногам Генри, чтобы публика издала вздох изумления, как только зажгутся огни рампы. И хотя образ убитого — окровавленное тело с застывшим взглядом — всегда вызывал легкий frisson,[79] он был относительно безобидным в сравнении с той донельзя реальной и неотвязной угрозой, которую, как я теперь видел, представлял Банни.
Банни с его неизменным грубоватым дружелюбием производил впечатление человека устойчивого, но на самом деле обладал дико неуравновешенным характером. Тому было много причин, но главная заключалась в полной неспособности хоть немного подумать, прежде чем что-нибудь сделать. Он плыл по жизни, ведомый лишь тусклыми огнями привычек и стимулов, в полной уверенности, что, попадись на пути препятствие, он запросто преодолеет его одной только силой инерции. Однако в новой ситуации, сложившейся после убийства, инстинкты напрочь ему отказали. Теперь, когда старые проверенные бакены фарватера были, так сказать, передвинуты под покровом ночи, управлявший его психикой автопилот оказался бесполезен. Вода заливала палубы, а он судорожно метался и, пытаясь остаться на плаву, только еще больше разбивал днище о рифы.
Думаю, в глазах посторонних Банни оставался старым добрым балагуром — он все так же хлопал всех и каждого по плечу, все так же поедал сладости в читальном зале, множа залежи крошек между страницами греческих книг. Однако за этой хлипкой ширмой происходили вполне определенные перемены, не предвещавшие ничего хорошего. Поначалу я лишь смутно улавливал их, но с течением времени стал замечать все яснее.
Многое в нашей жизни выглядело так, будто ничего не случилось. Мы ходили на занятия, корпели над греческим и в целом, как в своем кругу, так и вне его, с успехом создавали впечатление, что все нормально. Помнится, мне согревала душу мысль, что Банни, несмотря на очевидный внутренний раздрай, без особого труда следует ежедневной рутине. Теперь-то, конечно, я понимаю, что только рутина и служила ему опорой. В ней словно бы заключался его последний уцелевший ориентир, и он цеплялся за него с ожесточенным упорством собаки Павлова — отчасти в силу привычки, отчасти потому, что заменить его было нечем. Полагаю, все, кроме меня, давно сознавали, что старые ритуалы стали чем-то вроде костюмированного представления, неуклонное следование сценарию которого было залогом спокойствия Банни. Я же понял, как далеко все зашло, лишь став свидетелем следующего инцидента.