Москва — Петушки Поэма
В. С. Муравьев Предисловие
автор которого не знает, зачем нужны предисловия и пишет нижеследующее по инерции отрицания таковых, пространно извиняясь перед мнимым читателем и попутно упоминая о сочинении под названием «Москва — Петушки».Для начала — для пущей честности, для непрофессиональной искренности — надо признаться, что пес его знает, зачем и для кого предисловия пишутся. Я их много написал — и вот чем дальше, тем больше… недоумеваю. Нет, зачем печатаются — это я знаю: чтоб у книги было предисловие, а то как же без предисловия? Бог один знает, что могут (а ведь могут — в третьем безличном лице множественного числа) подумать. Подумают: почему это книга вдруг без предисловия? А не значит ли это?
— Для начальства, что ли? — грубо и напрямик спросит кто-нибудь, и я задумчиво покачаю головой: нет, вряд ли. Не читает начальство предисловий, ей-Богу, не читает. Ну за каким, сами посудите, лешим начальству, будь оно, как Змей Горыныч, минимум о семи головах, читать, что, положим, Радищев «заполнил целый этап, воплотив собой вершину»? Или что Гоголь, век мне — или ему? — свободы не видать, «стремился пробудить у читателей чувство протеста»? Или даже что новоявленный Венедикт Ерофеев, о котором какая ни на есть речь ниже, «резок, беспощаден и безбоязнен в обличении пороков своих сограждан»? Ишь Ювенал выискался!
Если бы пропускное начальство это прочло и этому поверило, оно бы нипочем не пропустило напечатанную вслед за вышепроцитированным предисловием С. Чупринина «беспощадно и безбоязненно» изрезанную, но все же сногсшибательную поэму Ерофеева в журнале «Трезвость и Культура» (№№ 12/1988, 1–3/1989). Читатели, и те в массе своей сомневаются: какое-такое начальство ее пропустило и в каком смысле ее читать — в смысле трезвости («больше пейте, меньше закусывайте») или, может быть, в смысле культуры… и отдыха?
Нет, скажу я еще раз, тоже грубо и тоже напрямик, не читает начальство предисловий, разве что по-печатному, в качестве докладов, нимало не вникая в смысл написанного печатными буквами. Но это особь-статья, тем более, что так оно и надо.
Стало быть, не для начальства — а для кого тогда? Кто это, интересно бы знать, вместо того чтобы прочесть первую магическую фразу поэмы «Все говорят — Кремль, Кремль» — и, разиня рот, отфыркиваться от дальнейшей прозы с восклицаньями «то есть как это?», «то есть что же это?» или наоборот «Ба! Ура! Ого-го! Эх! Ух! Чу!» и т. д. — кто, собственно, будет читать и одобрять это вот предисловие, которое я пишу непонятно для кого и Бог весть зачем? Ах, да — пишу, чтобы все-таки было хотя бы предисловие, а то ведь могут подумать…
Ну, если на то пошло, я его не пишу, а, выражаясь профессионально, кое-как моделирую спиральную композицию поэмы — на кого, что называется, тот же Бог пошлет, на того и моделирую. А уж что смоделируется… об этом пока молчок.
Живучи на Руси, нельзя не путешествовать хотя бы туда-сюда; иначе, чего доброго, окажется, что и не на Руси живешь, а в каком-то славяно-греко-латинском захолустье, из которого, пожалуй что, и не выберешься без посторонней, предположительно революционной помощи. Рискну даже предположить, что и руку-то за этой опасной помощью протягивали (а ведь протягивали! увы, и кому только не протягивали!) от страха, если не от ужаса все перед той же славяно-греко-латинской Русью, ужаса мучительного, трясучего и, что хуже всего, беспомощного. А может быть — и, пожалуй, даже наверняка — ужаса безотчетного.
«Я взглянул окрест меня» — и отправился в путешествие: «ужели сия грозная мачеха (природа, чтоб вы чего не подумали — В. М.) произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженство николи»? И в дорогу без оглядки — айда, ребята, узнавать-выяснять, кому на Руси жить хорошо, а то вот нам-то что-то почему-то плоховато. Сыщем-отыщем, кому хорошо, вытянем его за ушко да на солнышко, разберемся с ним по-свойски — и тады ой, тады мы, ладно, и дальше согласны терпеть, а так хоша мы и терпим и на все готовы, но терпежу нашего больше нет.
Терпежу и правда как есть нету — и кого ни линчуй, а станет его еще меньше — только вот на Руси вовсе не так уж плохо жить, и об этом, верьте слову, все-все у Ерофеева, с первой до последней строчки. Мало того, есть мнение и возникает подозрение, что хорошо-то жить на Руси не иному кому, как самому Веничке, его-то и надо за ушко… «Мне, например, здесь очень нравится. Если что не нравится — так это запрет на скитальчество. И — неуважение к Слову. А во всем остальном…» — так говорит иудейскими устами «сегодняшнего дня крикогубый Заратустра» в веничкиной пиэсе, и недаром говорит, даром что иудейскими устами. И стало быть, линчевать за благоденствие следует не кого иного как… Но не будем забегать вперед. Линчуют, будьте благонадежны, обоих.
Немножко путаю, согласен. Нарочно путаю, виноват. Одно, скажут, дело правдоискатели от сохи: «сошлися и заспорили», а другое — преждевременно интеллигентный Радищев или через почти двести лет интеллигентный Веничка — ох, не затем они сорвались искать!
Однако сорвались — точь-в-точь как «платоновцы» из более чем гениального «Происхождения мастера» — искать напропалую и познавать на опыте. Как герои-посланцы Платонова, как Радищев. Я, конечно, путаю, и путаю нарочно: однако же, изволите или не изволите видеть, но нет этой пропасти между русской интеллигенцией (если только не обзывать ее «образованщиной» и не отчислять по разряду злокозненных инородцев) — и русским народом. Надо ли объяснять, какой «этой» пропасти? Не надо — нету ее, и все тут, и поэма Венедикта Ерофеева — тому живое и трепетное доказательство.
Путь у них у всех один и тот же, путь правдоискательства, хоть и в разные стороны — из Петербурга ли в Москву, из Москвы ли в Петербург, он же Санкт-Ленинград… вот он и пролег, брякая железнодорожными названиями, аж от Москвы до самых до Петушков — ну, правда, в Петушках ни правдо-счастья-искателю Веничке, ни его читателям, увы, не бывать. Как не находится пути в Москве к Кремлю (к тому, о котором «все говорят: Кремль, Кремль»), так же нет его, и пути из Москвы. Интересно бы хоть обозначить ту кривую, по которой движется автор-повествователь. Скорее всего, это лента Мёбиуса. И на мой взгляд, это ленточное развертывание сюжета (и встречного антисюжета) — такое же, как у Радищева, как у Пушкина. Однако у Ерофеева есть кое-что новое — удивляться не будем! — и очень даже новое.
Отчасти новизна эта связана с развертыванием сюжета — таким же, да не таким. Отчасти, да не совсем. Целиком, да не полностью. С развертыванием, сказал я. А можно бы — с вытряхиванием или даже выпряданием, а еще лучше — с самоходной инсценировкой российской фантасмагории. Новизну эту впервые замечаем у позднего Щедрина, и Ерофеев щедринствует гораздо больше, чем это заметно с первого, второго и третьего взгляда. (Тут автор данного предисловия в очень выгодной ситуации: перепечатав по случаю советских 1970-х поэму раз эдак шесть, он имел некоторую возможность присмотреться к тексту.)
Итак, не назовем ли новое качество ерофеевского художественного сообщения, согласно общеизвестной пошлости, «хорошо забытым старым»? Нет, не назовем, ибо это новое, всего полуторавековой давности качество, прошло почти абсолютно незамеченным. Его можно бы, пожалуй, назвать противоиронией. Оставляя Гоголя в стороне («Гордый гоголь быстро несется», — как говаривал автор «Тараса Бульбы»), я считаю — или, если угодно, мне представляется, что противоирония в русской литературе впервые отчетливо явлена у Козьмы Пруткова; она разбросана по всем сочинениям А. К. Толстого, даже не скажу, что по ироническим в особенности; и пышным расцвела она цветом в позднещедринских сочинениях — скажем, в «Письмах к тетеньке», «Современной идиллии», «За рубежом». Сочинениях изумительно неоцененных, ибо в них искались исключительно обличения. Как бы даже и находились, но какие-то странные, вкривь и вкось. Никак нельзя согласиться с Набоковым, который устами любимого героя полагал, будто бы Щедрин так-таки «дерется оглоблей». Он это полагал с чужих слов, и глуповато полагал: жаль, возражателей не нашлось, но откуда они взялись бы! Перемерли они, возражатели.
А возразил бы ему некто Писарев, Дмитрий Иваныч. У него, у Писарева, был революционный образ мысли, обостренный чуть не лермонтовской иронией, и уж ему-то, почти как Лермонтову, все было иронически понятно на сто с лишним процентов, а витиеватое и как-то не прямо идущее к делу щедринское остроумие расцветало для него «цветами невинного юмора».
В чем, впрочем, нет ничего удивительного: с тем и возьмем. Москва, говорите, Петушки? Есть у нас попутный маршрут величайшего и непроизвольного мастера противоиронии: Игоря Северянина. Из Москвы — в Нагасаки! А из Нью-Йорка — куда бы вы думали? На Марс! Что из Нью-Йорка, кроме как на Марс, некуда — это наперебой доказывает вся нынешняя американская литература, да разве только американская? А вот из Москвы… неужели так уж обязательно — в Нагасаки? Чего мы там не видели — в Нагасаках? Атомного взрыва? Может, коли на то пошло, лучше все-таки — в Петушки? «В Петушки, где…» Поворот по правилам противоиронии, на неверные сто восемьдесят градусов.
Могут найтись такие, которым и не читавши Ерофеева почему-либо заранее любопытно, имеется ли «на самом деле» противоирония, или же автор данного предисловия ее более или менее выдумал для облегчения себе жизни. Выдумал не выдумал, однако ж имеется: и то «сложное чувство», которое непременно останется у вас после прочтения поэмы, есть неразложимый компонент противоиронии, изобретения сугубо российского, спрофанированного на Западе ихними абсурдистами. Оно, это чувство, должно оставаться у вас и после чтения Щедрина, а если не остается, то либо вы Щедрина не читали, либо не прочли. Ладно уж, будем секретничать вместе: это она самая, бывшая российская ирония, перекошенная на всероссийский, так сказать, абсурд, а лучше сказать — порядок. Перекосившись, она начисто лишается гражданского пафоса и правоверного обличительства. Впрочем, нет, не начисто: она сохраняет то и другое, но попробуйте представить Ерофеева обличителем — и сами увидите, что у вас получится. Ничего у вас не получится, кроме все того же странного безобразия — и придется вам, вместе с критиком С. Чуприниным, вышепроцитированным автором предисловия к трезво-культурной публикации «Москвы — Петушков», объявлять поэму «исповедью российского алкоголика».
Нн-да-а-а… Тут не знаешь, что и сказать, вспоминаючи свифтовскую мрачную шуточку: «Уж если кто и под этим гнетом с ума не сошел — тот и впрямь сумасшедший». Словом, пленительно. А пленительнее всего, по-моему, то, что «алкоголик» — подобно государству или водке, других примеров на ум что-то не приходит — может быть «российским». Видимо, это надо понимать так, что алкоголик — государственное звание, а алкоголизм — российское призвание; тут, казалось бы, предисловщик-Чупринин совпадает с повествователем-Ерофеевым, но боюсь, что невольно: С. Чупринин, в отличие от В. Ерофеева, этого почти наверняка в виду не имел. Он — по должности соболезнователь, это есть у нас такая литературно-критическая должность.
Как ни крути, а придется немножко разобраться с тем, что у нас понемножечку происходит. С тем, что можно бы назвать — оживляж. А оживляж такой, что скоро, пожалуй, и не протолкнешься, почти как на небесах русского философа-библиотекаря Н. Ф. Федорова. Начался он опять-таки в XIX веке, разночинными стараниями: тут на пару поработали попович Добролюбов и дворянин Писарев, призывая персонажей русской литературы на товарищеский суд. Те как бы восстают из словесного праха, начиная, должно быть, с Евгения Онегина, являются по критической повестке и объясняют, как это они так оплошали. Они бы еще ладно, много ли их там — Онегин-Печорин-Обломов да Луч Света в Темном Царстве, — но запуганная критикой художественная словесность принялась «отображать» действительность, множить и персонажить ее, и к началу XX столетия оживленные критикой (как правило — неправильно оживленные) гомункулы-персонажи стояли послушными толпами, как на картинах Ильи Глазунова.
И — сколько их? куда их гонят? что так жалобно поют? В том смысле, что очень многовато прибавилось их в нашем веке, что уж куда их гонят, туда и гонят, неуместно здесь пушкинское любопытство; а поют — ну, оттого так жалобно и поют, что петь им весело не с чего и незачем, а жалобно сам Бог велел, да на Руси иначе и не поют. «От ямщика до первого поэта…» Если сам знаешь, зачем спрашиваешь?
И развелось их — ой-ой-ой, и такие, и сякие, и в особенности иссиня-красные, а последним из них признается в неправильном алкоголизме не кто иной как Венедикт Ерофеев. А ну-ка, Ерофеев, шаг вперед, два шага назад! Да нет, ладно, стой на своем месте, только не строй из себя в строю, понял? Алкоголизму твоему мы сочувствуем, а в остальном… ах, бедный ты, бедный!
То есть просто оторопь берет: какой это, право, несчастный Ерофеев и что это за бедственная Русь: «Моску-сюр-ле-водка»! (Так для вящей трогательности: Москва, мол, стоит на водке, — перевели заглавие поэмы на французский). Ужас, как много пьют в России! Не чересчур ли много? Вот и Веничка, бедняга… Исповедуйся, алкоголик, а мы тебя в нынешнем просветлении, глядишь, и поймем! Ага, не ожидал!
А исповедоваться надо на лютеранский манер, каяться в своих грехах публично, в науку общественности. В этом одном, пожалуй что, и правы все те, кто усматривает сходство между «Москвой — Петушками» и «Гаргантюэлем-Пантагрюэлем». Только сходство-то это — не вразлет ли? Если, скажем, считать, что раблезианцы гордятся каждой выпитой бочкой, а Веничка Ерофеев исповедуется во всякой стограммулечке? А если Веничка, предположим, ею тоже гордится, то как тогда? Ведь «исповедь» его прямо-таки на граммы подсчитана! И ежели он, что ни грамм, то кается (что за исповедь без покаяния?), то не пришлось бы ему, по слову митрополита Московского Филарета, посоветовать: смирите в себе, сударь, гордыню смирения!
Стоп, стоп! Какое там смирение? Там, наоборот, псалмопевческое вопрошание: «что бы мне еще выпить во славу Твою?» А если вспомнить, что во славу Его выпито? — тут обрушится всякое благочестивое построение типа «узнайте же, жестокосердые, что и алкоголики чувствовать умеют!» И карамзинский, навязанный подтекст тоже — исчезнет.
Нет, не надо ни оживлять ерофеевских персонажей (это в другом смысле можно), ни сострадательно принижать автора. Разливанное море спиртных напитков читателя не захлестнет: не тонет же он, читатель, в винном, чтоб не сказать — винодельческом изобилии у Рабле! Или — тонет? Предъявите утопленников. От Рабле еще никто не утонул.
Не хотелось бы объяснять то, что само собой должно быть ясно: что рассчитанный чуть не до миллиграмма сюжет не есть возникновение мученической главы писателя из разливанного моря; что не нужно понимать и принимать буквально написанное и предложенное (так, не советую все-таки изготовлять коктейли по нижепредложенным ерофеевским рецептам: не то что не получится, а просто невзначай Богу душу отдадите — готовы ли вы к этому?); и наконец — что сострадальческое оживление ерофеевских персонажей грозит бедствиями непредвиденными и неисчислимыми. Сами не знаем, кого оживляем — это, между прочим, относится и к Н. Ф. Федорову, собравшемуся оживлять род человеческий и забывшему, что к нему — по его же логике — относятся и литературные персонажи… Пустяки дела!
Главное — не то, что трудно писать («Здравствуй, брат, писать трудно», — как нельзя более правильно приветствовали друг друга Серапионовы братья) — нет, главное, трудно разговаривать с читателем поэмы, который еще ее не прочел, ну то есть навязывать ему разговор непонятно о чем. Я пробую говорить предварительно, почти не касаючись текста, в порядке, что ли, рекламы: есть ведь и такой способ предварительного разговора. И снова: с кем? А это уж с кем придется.
Итак, земную жизнь пройдя до половины, а кто и на девять десятых, сами того не зная (знают, кому надо) — мы заблудились в сказочном лесу; что правда, то правда. Бог правду видит, да не скоро скажет. Это, так сказать, предварительный сюжет; ну что ж, если нужно спецопределение, то и за ним не постоим, чай, не за водкой.
Вот оно, воспроизведение образа жизни, с его под- и надтекстами, во всей его мистической полноте. Воспроизведение образа жизни в его историческом, тире бытовом измерении, от которого мы никуда не денемся и не деваемся. Полноте и красоте. Отрекаться от него не приходится — какой есть, такой есть, и не разоблачение, вовсе не разоблачение, а принятие его определяет и объясняет пафос ерофеевской поэмы (сами увидите, что так оно и есть).
Один маленький момент: дантевский, так сказать, — цифры, танцующие и переменчивые цифры, как бы числа, окружают читателя от начала поэмы кривляющимся хороводом; и опять-таки — сколько их? куда их гонят? Не надо пугаться: они выстроятся, они постепенно становятся обязательным сопровождением путешествия.
Да, вот не прошло и четверти века, а Россия (СССР) уже читает путешествие из Москвы в Петушки. Злосчастное путешествие, ибо в неописуемые, присноблаженные Петушки, как уже говорилось, ха-ха, никто не попадет, ни мещанин Минин, ни князь Пожарский, ни люмпен-интеллигент Веничка Ерофеев, почем зря растрачивающий свое бутыльчатое снаряжение. Все они — и читатели, разумеется, в их числе — окажутся в «неизвестном подъезде», лицом к лицу с бредовой, и тем более реальной, изуверской жестокостью, и все мы задумчиво повторяем вслед за невинно убиенным Веничкой Ерофеевым: «…с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду».
Постскриптум. Не хотелось бы утверждать, что постоянный подтекст истории русской литературы — противодействие пошлости: любой, любой, и православно-самодержавпо-народной, и оголтело-самозванчески-демократической — но увы, от этого подтекста никуда не денешься. Никуда от него не девается и Венедикт Ерофеев — он лишь воздвигает против нее ненадежную преграду юмора. Пошлость всесильна, она настигнет, загадит, убьет, у нее есть свои наемные мстители, загадочные и мрачные, как в конце поэмы — они, как в «1984» Оруэлла, всех победили и побеждать будут.