Молчание моря - Веркор


Веркор • Молчание моря

1

До него здесь побывали представители разных родов войск. Прежде всего пехтура: двое солдат, совсем белобрысых, один — нескладный, тощий, другой — коренастый, с руками каменотеса. Они оглядели дом, не заходя в него. Затем появился унтер-офицер. Его сопровождал нескладный солдат. Они заговорили со мной на языке, по их мнению, французском. Я не понял ни слова. Однако показал им свободные комнаты. Они, видимо, остались довольны.

Утром военная машина, серая и огромная, въехала в сад. Шофер и худенький молодой солдат, улыбающийся и светловолосый, выгрузили из нее два ящика и большой тюк, обернутый в брезент. Они втащили все это наверх, в самую просторную комнату. Машина ушла, а через несколько часов я услышал конский топот. Показались три всадника. Один из них спешился и пошел осматривать старое каменное строение во дворе. Он вернулся, и все они, люди и лошади, вошли в ригу, служившую мне мастерской. Позднее я обнаружил, что в стену между двумя камнями они засунули гребенку от моего верстака, к гребенке прикрепили веревку и привязали лошадей.

В течение двух дней не произошло ничего. Я больше никого не видал. Кавалеристы уезжали со своими лошадьми рано утром, возвращались вечером и ложились спать на сеновале, куда они притащили солому.

На третий день утром вернулась военная машина. Улыбающийся солдат взвалил себе на плечи объемистый сундук и отнес его в большую комнату. Потом взял свой мешок и положил его в соседнюю. Он сошел вниз и, обращаясь к моей племяннице на правильном французском языке, потребовал постельное белье.


Когда раздался стук, открывать пошла моя племянница. Она, как обычно, только что подала мне вечерний кофе, действующий на меня как снотворное. Я сидел в глубине комнаты, немного в тени. Дверь комнаты выходит прямо в сад, и вдоль всего дома тянется тротуар, вымощенный красными плитками, очень удобный во время дождя. Мы услышали шаги: стук каблуков по тротуару. Племянница взглянула на меня и поставила чашку. Я по-прежнему держал свою в руках.

Было темно, не очень холодно. Ноябрь в этом году вообще не был холодным. Я увидел очень высокий силуэт, плоскую фуражку, плащ, наброшенный на плечи наподобие пелерины.

Племянница молча открыла дверь. Откинула ее к стене и сама стояла, прижавшись к стене, не поднимая глаз. Я продолжал маленькими глотками пить свой кофе.

Офицер в дверях сказал:

— Простите.

Он слегка поклонился. Казалось, он пытался вникнуть в тайный смысл нашего молчания. Потом он вошел.

Плащ соскользнул ему на руки, он козырнул по-военному и снял фуражку. Он повернулся к моей племяннице и, снова слегка поклонившись, чуть заметно улыбнулся. Затем с более низким поклоном обратился ко мне. Он сказал:

— Меня зовут Вернер фон Эбреннак. — У меня мелькнуло в голове: «Имя звучит не по-немецки. Потомок эмигранта-протестанта?» Он добавил протяжным голосом: — Я очень сожалею.

Слова эти потонули в молчании. Племянница закрыла дверь. Она все еще стояла у стены, глядя прямо перед собой. Я не двинулся с места. Медленно поставил пустую чашку на фисгармонию, скрестил руки и ждал.

Офицер продолжал:

— Я не мог этого избежать. Если бы можно было, я бы уклонился. Надеюсь, мой ординарец сделает все, чтобы вас не беспокоить.

Он стоял посреди комнаты. Он был очень высокий и тонкий. Рукой он мог бы достать до потолка.

Благодаря наклону головы вперед (казалось, его шея поднималась не от плеч, а прямо от груди) он выглядел сутулым. У него были удивительно узкие бедра и плечи. Красивое лицо: мужественное, с впалыми щеками. Глубоко посаженные глаза было трудно разглядеть. Они показались мне светлыми. Отброшенные назад волосы, белокурые и шелковистые, мягко блестели при свете лампы.

Молчание продолжалось. Оно становилось все плотнее и плотнее, как туман на рассвете. Плотное и неподвижное. Неподвижность моей племянницы и моя, очевидно, делали это молчание еще тяжелее, наливали его свинцом. Растерянно, не шевелясь, стоял офицер. Наконец я заметил улыбку на его губах. Она была серьезной, эта улыбка, без тени иронии. Он сделал какое-то движение рукой, смысл которого ускользнул от меня. Глаза его остановились на моей племяннице, застывшей у стены, и я мог не таясь разглядеть волевой профиль, большой тонкий нос. Между полураскрытыми губами я заметил блеск золотого зуба. Наконец он отвел глаза, поглядел на пламя в камине и сказал:

— Я глубоко уважаю людей, любящих свою родину. — Потом резко поднял голову и устремил взгляд на деревянную скульптуру ангела над окном. — Я мог бы теперь подняться в свою комнату, но я не знаю дороги.

Племянница открыла дверь, выходящую на лесенку, и стала подниматься по ступенькам, не глядя на офицера, словно никого рядом с ней не было. Офицер шел за ней. Тут я увидел, что одна нога у него не сгибается.

Я слышал, как они прошли через переднюю; шаги немца раздавались в коридоре попеременно то глухо, то явственно. Открылась и закрылась дверь. Племянница вернулась. Она взяла свою чашку и принялась снова пить кофе. Я раскурил трубку. Несколько минут мы молчали. Я сказал:

— Слава богу, он как будто приличный человек.

Племянница пожала плечами. Она положила к себе на колени мою вельветовую куртку и пришила незаметную заплатку.


На следующее утро, когда мы завтракали в кухне, офицер сошел вниз. Сюда ведет другая лестница, и я не знаю, услышал ли немец наши голоса или случайно пошел этим путем. Он остановился на пороге и сказал:

— Я прекрасно провел ночь. Надеюсь, что и вы тоже.

Он оглядел просторную комнату. У нас было мало дров и еще меньше угля, и мы решили переселиться на зиму в кухню; поэтому я отделал ее заново. Мы украсили ее различной медной утварью и старинными декоративными тарелками, перенесли туда кое-какую мебель. Он разглядывал все с едва заметной улыбкой, открывавшей узкую полоску ослепительно белых зубов. Я увидел, что глаза у него не голубые, как мне показалось вначале, а золотистого оттенка. Затем он пересек комнату и открыл дверь в сад. Он сделал два шага и обернулся, чтобы взглянуть на наш длинный, низкий дом с темной черепичной крышей, весь увитый виноградом. Его улыбка стала шире.

— Ваш старый мэр обещал поместить меня в замке, — сказал он, указывая рукой на вычурное строение на пригорке, видневшееся сквозь оголенные деревья. — Я поблагодарю моих подчиненных за то, что они ошиблись. Этот замок много лучше.

Он прикрыл за собой стеклянную дверь, поклонился нам через стекло и ушел.

Вернулся он вечером, в тот же час, что и накануне. Мы пили кофе. Он постучался, но не стал дожидаться, пока племянница откроет ему, и открыл дверь сам.

— Боюсь, что беспокою вас, — сказал он. — Если вам удобнее, я буду проходить через кухню: тогда вы сможете запирать эту дверь на ключ. — Он прошел через комнату; взявшись за ручку двери, ведущей наверх, он задержался на минуту и обвел глазами стены. Наконец он слегка поклонился: — Желаю вам спокойной ночи, — и вышел.

Мы так ни разу и не заперли двери на ключ. Я не уверен, что все наши поступки нам были в ту пору понятны и ясны. По молчаливому согласию мы с племянницей решили ничего в нашей жизни не менять, ничего — мы вели себя так, будто офицера не существовало, будто он был призраком. Но, быть может, это решение не запирать двери было подсказано и другим чувством: я не умею, не страдая, обидеть человека, даже врага.

Довольно долгое время — больше месяца — эта сцена повторялась ежедневно. Офицер стучался и входил. Он произносил несколько слов о погоде, о температуре воздуха или о других столь же малозначительных вещах: слова, не требующие ответа. Он всегда немного задерживался на пороге маленькой двери и окидывал взором комнату. Легкая улыбка говорила об удовольствии, которое, казалось, доставлял ему этот осмотр, — и так каждый день. Его взгляд останавливался на склоненном профиле моей племянницы, неизменно строгой и бесстрастной, и когда он наконец отводил глаза, я всегда ловил в них сочувственное одобрение. Откланиваясь, он говорил: «Желаю вам спокойной ночи».

Все неожиданно изменилось однажды вечером. На дворе шел дождь с мелким снегом; было ужасно холодно и сыро. Я подкладывал в камин толстые поленья, которые берег для таких дней. Помимо своей воли я думал об офицере, идущем по улице, представлял себе, как он войдет, покрытый снегом. Но он не приходил. Час, когда он обычно возвращался, давно миновал, и меня злило сознание, что я не могу отделаться от мысли о нем. Моя племянница медленно вязала с чрезвычайно усердным видом.

Наконец послышались шаги. Но шли они из глубины дома. По их неровному звуку я узнал походку офицера. Я сообразил, что он вошел в дом через другую дверь и сейчас направляется к нам из своей комнаты. Конечно, ему не хотелось показываться в насквозь промокшей, потерявшей всякую элегантность форме: он переоделся.

Шаги — один тяжелый, другой легкий — спускались по лестнице. Дверь открылась, и появился офицер. Он был в штатском. На нем были брюки из толстой серой фланели и куртка из серого твида с коричневыми прожилками, широкая и свободная. Он носил ее с небрежным изяществом. Свитер из толстой небеленой шерсти, видневшийся из-под распахнутой куртки, облегал его худую мускулистую грудь.

— Извините меня. Я не могу согреться. Я сильно промок, а в моей комнате очень холодно. Я погреюсь несколько минут у вашего огня.

Он с трудом присел на корточки перед камином, протянул к огню руки и, поворачивая их то одной стороной, то другой, повторял:

— Хорошо!.. Хорошо!..

Он повернулся и, по-прежнему сидя на корточках, обхватив колено руками, подставил огню спину.

— Ну, это еще ничего, — сказал он. — Зима во Франции мягкая. Вот у нас она жестокая. Очень. У нас леса хвойные, густые, снег на них лежит тяжелый. А здесь деревья нежные и снег, как кружево. Наша природа похожа на быка, мощного и приземистого, — ему нужна сила, чтобы существовать. А ваша — это дух, это мысль, утонченная и поэтическая.

Голос у него был довольно глухой, какой-то тусклый. Акцент — легкий, заметный только на твердых согласных. Речь его напоминала чуть певучее гудение.

Он встал, оперся локтем о высокий камин, прижался лбом к руке. Он был так высок, что ему приходилось немного нагибаться там, где я не доставал головой.

Он стоял так довольно долго, неподвижный, молчаливый. Моя племянница вязала с механической быстротой. Она ни разу не взглянула на него, ни разу. Я курил, полулежа в уютном кресле. Я думал, что ничто не может нарушить тяжести нашего молчания, что он откланяется и уйдет.

Но глухое певучее гудение послышалось снова, и казалось, оно не нарушало молчания, а возникало из него.

— Я всегда любил Францию, — сказал офицер, не двигаясь. — Всегда. В прошлую войну я был ребенком, что я думал тогда — в счет не идет. Но потом я всегда любил ее. Только любил издалека, как Принцессу Грезу. — Он помолчал и добавил значительно: — Из-за моего отца.

Он повернулся и, засунув руки в карманы своей куртки, прислонился к камину. Головой он касался карниза. Время от времени он медленно терся о него затылком — движением, характерным для оленя. Тут же стояло кресло, совсем рядом. Но он не сел в него. До последнего дня он ни разу не садился. Мы не предлагали ему этого, и он никогда не делал ничего, что могло бы показаться фамильярным.

— Из-за моего отца. Он был настоящим патриотом. Поражение было для него тяжелым ударом. И все же он любил Францию, любил Бриана, верил в него и в Веймарскую республику. Он был большим энтузиастом и часто говорил: «Бриан нас соединит, как мужа и жену». Он верил, что солнце наконец взойдет над Европой…

Говоря это, он не сводил глаз с моей племянницы. Он смотрел на нее не как мужчина на женщину, а как смотрят на статую. И действительно, это была статуя. Живая — но все же статуя.

— …Но Бриан был побежден. Отец увидел, что Францией управляет ваша жестокая крупная буржуазия — люди, подобные вашим Венделю, Анри Бордо, старому Маршалу. Он сказал мне: «Впервые на землю Франции ты ступишь в военной каске и в сапогах». Я вынужден был пообещать ему это, он был при смерти. И вот к началу войны я знал всю Европу, кроме Франции.

Он улыбнулся и сказал, словно в пояснение:

— Я ведь музыкант.

Из очага выпало полено, вокруг рассыпались угли. Немец нагнулся, подобрал угли щипцами.

— Я не исполнитель — я сочиняю музыку. В этом вся моя жизнь; мне странно, что я воин. И все же я не сожалею об этой войне. Я верю, что она послужит началом больших дел.

Он выпрямился, вынул руки из карманов и, не опуская их, добавил:

— Простите меня: может быть, я задел вас. Но я верю, верю всем сердцем в то, что я вам сказал. Я верю в это из любви к Франции. Что-то очень большое ждет и Германию и Францию после войны. Я верю так же, как и мой отец, что солнце взойдет над Европой.

Он сделал два шага и склонился в легком поклоне. Как и каждый вечер, он произнес: «Желаю вам спокойной ночи». И вышел.

Я молча докурил свою трубку. Кашлянув, я сказал:

— Быть может, бесчеловечно отказывать ему в такой малости, как слово.

Моя племянница подняла лицо. Ее брови высоко взметнулись над блестящими от возмущения глазами. Я почувствовал, что краснею.


С этого дня его посещения приняли новый характер. Теперь мы очень редко видели его в форме. Он переодевался, а потом уже стучался к нам. Поступал ли он так, чтобы избавить нас от вида вражеского мундира? Или для того, чтобы мы забыли, что он носит мундир, и привыкли к его присутствию? Вероятно, и то и другое. Он стучался и входил, не ожидая ответа, зная, что не получит его. Он делал это очень естественно и просто. Он подходил погреться к огню, служившему ему постоянным предлогом для прихода, предлогом, который не обманывал ни его, ни нас и удобную условность которого он даже не пытался скрывать.

Он являлся не каждый вечер, но я не помню, чтобы он когда-нибудь ушел, ничего не сказав. Он наклонялся к огню и, подставляя теплу то руки, то спину, тихонько заговаривал своим гудящим голосом. Все эти длинные вечера он вел нескончаемый монолог на темы, заполонявшие его душу: о родине, музыке, Франции. Он ни разу не попытался получить от нас ответа, одобрения или даже взгляда. Он не говорил много, ни разу не говорил дольше, чем в первый вечер. Он произносил несколько фраз, то разделяя их молчанием, то соединяя их, как в непрерывной, однообразной молитве. Иногда он стоял у камина неподвижно, словно кариатида; иногда, продолжая говорить, подходил к какому-нибудь предмету или к рисунку на стене. Затем он замолкал, откланивался и желал нам спокойной ночи.

Как-то раз в одно из первых посещений он сказал:

— Чем отличается этот огонь от огня, пылающего у меня дома? Разумеется, и камин, и дрова, и пламя везде одинаковы. Но не похож отсвет от пламени! Он зависит от предметов, которые освещает, от обитателей комнаты, от мебели, стен и книг на полках…

— …Почему я так люблю эту комнату? — задумчиво говорил он. — Она не так уж прекрасна — извините меня! — Он засмеялся. — Я хочу сказать, это не музей. О вашей мебели не скажешь: какое чудо искусства!.. Нет. Но у этой комнаты есть душа. Душа есть у всего дома.

Он стоял перед книжными полками. Его пальцы с легкой лаской скользили по переплетам.

— …Бальзак, Баррес, Бодлер, Бомарше, Буало, Бюффон… Шатобриан, Корнель, Декарт, Фенелон, Флобер… Лафонтен, Франс, Готье, Гюго… Какая армия! — сказал он, усмехнувшись, и покачал головой. — А ведь есть еще Мольер, Рабле, Расин, Паскаль, Стендаль, Вольтер, Монтень и все остальные… — Он медленно водил рукой по переплетам и время от времени издавал легкое восклицание, видимо, когда встречал неожиданное имя. — У англичан, — продолжал он, — есть Шекспир, у итальянцев — Данте, у испанцев — Сервантес, у нас, конечно, есть Гете. Остальных нужно искать в памяти. А у французов? Кто первый приходит на ум? Мольер? Расин? Гюго? Вольтер? Рабле? Кто еще? Они теснятся, подобно толпе у входа в театр, — не знаешь, кого впустить первым.

Он обернулся и сказал серьезно:

— Но что касается музыки — тут уж ищите у нас: Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер, Моцарт… чье имя поставить первым? А мы — мы друг с другом воюем! — воскликнул он и медленно покачал головой. Он вернулся к камину, и его улыбающиеся глаза остановились на профиле моей племянницы. — Но эта война — последняя! Больше мы воевать не будем: мы сочетаемся браком. — У глаз его появились морщинки, во впадинах на щеках образовались ямочки, блеснули белые зубы. Он весело сказал: — Да, да. — Движением головы он подтверждал свои слова. — Когда мы вошли в Сент, — продолжал он после паузы, — я радовался тому, что население нас хорошо встречает. Я был очень счастлив, я думал: все будет легко. Затем я понял, как обстояло дело: это была трусость. — Он сделался серьезным. — Я стал презирать людей. Я стал бояться за Францию. Я думал: действительно ли она так изменилась? — Он покачал головой. — Нет! Нет! Потом я увидел ее, и теперь я счастлив, что у нее такой строгий лик.

Его взгляд обратился ко мне — я отвел глаза, — немного задержался на различных предметах в комнате и вернулся к беспощадно равнодушному лицу, на которое был устремлен раньше.

— Я счастлив, что нашел здесь старого человека с таким чувством собственного достоинства. И молчаливую девушку. Надо победить это молчание. Надо победить молчание Франции. Мне по душе эта задача.

Он смотрел на мою племянницу, на ее упрямый, замкнутый и чистый профиль, смотрел с серьезной настойчивостью, но где-то еще таилась улыбка. Племянница чувствовала это. Я увидел, как она слегка покраснела, между бровями ее пролегла складка. Пальцы чересчур торопливо и резко тянули иглу, угрожая порвать нитку.

Дальше