— Да и бог с ними, — сказал Андрюха, — ну, посмеются, примут за дураков. Вот ты на их месте догадаешься проверять, чего у нас там внутри?
— Пожалуй, нет.
— Прицепятся — объясним. Растения, к примеру, специальные, северные, морозостойкие. А сами мы ботаники. Направляемся на опытные участки. Лишь бы приклад об пол не брякал.
Я вздохнул:
— И когда он нас ждет, твой приятель?
Естественно, крайний срок — завтра. Промедление смерти подобно: пожрут волки христианских младенцев. И выехать, естественно, предстоит в несусветную рань.
— Но вот что, — сказал я, — если нас заловят, учти: я от тебя отрекусь. Ничего не знаю. Это все твое. Меня ты просил помочь довезти и в содержимое не посвящал. Договорились?
— Иди, верный товарищ, — усмехнулся Андрюха. — Смотри, как мушки пристреляны…
Никто нами не заинтересовался. Взгляды милиционеров скользили по нам рассеянно и не выделяли из толпы. Лица потенциально опасные не ломятся в переполненное метро в семь утра, брезгуют. Кусты, с ружьями, накрепко привязанными к собранным вместе, закрывшим их со всех сторон веткам, мы обернули рубероидом и клеенкой. Весили они — дай бог. Хорошо, Андрюха, командовавший увязкой, не поскупился на веревку, пожертвовал целую бухту первосортного репшнура и предусмотрел петли для руки и плеча.
Затем электричка едва ползла промышленными районами. Андрюха сказал, что мы удачно вписались, в противофазу: в Москву сейчас давка, а из Москвы — свободно. Получасом раньше тоже полным-полно угрюмого рабочего люда, но теперь смена уже началась. И контролеров в такое время еще не бывает.
Миновав Выхино, покатили шибче. Прижавшись виском к стеклу, я наблюдал, как за спиной у Андрюхи, в соседней секции, заранее раскрасневшийся дородный дядька в теплом голубом спортивном костюме наливает в крышку термоса по глотку горячего кофе с молоком жене и двум девочкам-близняшкам — наверное, первоклассницам. Едут с лыжами — куда-нибудь в неподвижный, тихий черно-белый лес. Кофе распространял пар и волнующий аромат, будил память о живительных ожогах гортани, каких мне на долю не досталось сегодня перед дорогой — Андрюха торопил, не успели даже чайник согреть толком. Дабы переключиться с этих грустных мыслей и не растаять от жалости к себе, я задался вопросом в духе брюзгливого пенсионера: почему, собственно, дети не в школе посреди недели? Каникул нет в феврале. Должно быть, родители подгадали отгул или скользящие выходные и устроили праздник вне расписания. Когда я ходил в первый класс, самыми дорогими вещами у нас в доме были холодильник и проигрыватель «Концертный» — обтянутый коричневым дерматином чемоданчик с динамиком в крышке. Крутили на нем Седьмую симфонию Шостаковича (вряд ли мне хватило терпения прослушать ее хоть раз всю от начала до конца, но знаменитый инфернальный марш, сцену нашествия, я любил и часто мычал); крутили Эллу Фитцджеральд (немецкая серия «Джаз-портрет»), какую-то классическую испанскую гитаристку, а также пару номеров «Кругозора» — журнала квадратного формата, со сквозной дыркой по центру и гибкими, как резина, прозрачными грампластинками между страниц — канувшее в Лету исключительно отечественное изобретение. И еще диск промежуточного размера, в две трети лонгплея, где читал свои стихи поэт Кирсанов. Я и сейчас способен повторить отдельные строки. «В тыл, к расстрелянному лесу, где разбитый дот, молодую догарессу старый дож ведет…» Было там, кстати, и охотничье: «Разбросал свой мозг — лось». На снегу. И стихотворение «Смерти больше нет» — хотя вроде бы следовало из предыдущего, что это чистой воды вранье…
Семья напротив лихорадочно разыскивала пропавшую крышку термоса, дети полезли под лавки — но тщетно. На платформе, где они сошли, от названия сохранились только две буквы: «…ВО». Перрон обрывался в голое поле. Стоило электричке двинуться снова, крышка выкатилась откуда-то в проход, гордая, как Колобок.
— Нам через одну, — сказал Андрюха.
— Курева не купили, — сказал Андрюха.
Было бы на что.
— Этот мужик, — сказал Андрюха, — который нас пригласил, он пишет диссертацию. Диссертацию про перевязок. Зверек такой, типа хорька или ласки. И он их изучает, один во всем мире. Он мне объяснил: самое удивительное — это как они размножаются. Как только самка приносит приплод, приходит самец и всех новорожденных самочек, слепых еще, покрывает. А дальше они растут уже с зародышами. То есть зародыши развиваются с ними вместе, по мере их роста.
От станции шагали минут пятнадцать, сверяясь с планом, начерченным на разодранной сигаретной пачке. Тут и там по дороге, в тракторной колее из-под снега выворотилась красноватая глина. Клеенка на морозце ломко хрустела под рукой. Я в десятый раз давал себе зарок с первых же доходов приобрести новую вязаную шапку — на пару размеров побольше. У Андрюхи шапка была двухслойная и налезала глубоко, зато не было теплых носков.
Таким образом, завидовать друг другу мы не имели оснований.
Возле стоявших особняком коровника и трех бревенчатых домов дорога раздваивалась, и правый, короткий, рукав вел вдоль бетонного забора в поломанные, без створки, ворота. Сразу за воротами начинались навесы, как будто крытые рыночные ряды. У забора мы распаковали кусты, а рубероид и клеенку прикопали, чтобы не разнесло ветром и не стянул случайный прохожий. Я оценил Андрюху вооруженного — наружность вполне партизанская.
«Парни в вымокшей одеже додж ведут на дот…» Из сугроба при входе торчал обломок фанерной вывески с неподходящим пейзажу словом «студия». А лес виднелся только верхушками, далеко, в той стороне, куда тянулась потрескивающая над нами линия электропередач.
Андрюха оставил меня дожидаться в воротах и отправился искать своего директора. Я осматривался и кривил рот: ох, до рези, до слез, до куриной слепоты намозолил мне глаза тусклый, в одну краску — бурую, набор строений и предметов, одна и та же конфигурация российской тоски, что по зиме берет душу в кулак особенно тесно, встречая на любом хоздворе, у всякой дороги, через версту подкарауливая за вагонным окном: кореженое железо, какие-то обода, остов старого грузовика возле сварного гаража с промятым ребром, перевернутый прицеп, ржавые бочки… Впереди, под навесами, кто-то залаял, не собака. Прошла женщина в валенках с галошами, в ушанке и ватнике, выплеснула в снег у гаража пахучее ведро и бесцеремонно уставилась на меня. Я делал вид, что не замечаю, и смотрел на свои ботинки. Я все еще пытался убедить себя, что наша поездка — приключение веселое.
Вот эта аборигенша, например, надолго меня запомнит — нелепого, зябко напыжившегося, с ружьем на плече… Чуть погодя из глубины двора выступила и другая, совершенно такая же, принесла топор. С громом поколотив им, чтобы насадить прочнее, о капот грузовика, под которым скрывалась гулкая пустота, она на мгновение отрешенно замерла, будто, испытав тишину на прочность, теперь расслышала в ней горние зовы, и сообщила в пространство перед собой:
— Опять сегодня тошнит. Так-то! А ты говоришь — не беременна…
— Ага, — отозвалась первая. — От ветра.
— Нет, не от ветра. Я две недели с человеком была…
Почему я здесь? Почему не в Антарктиде?
Андрюха все не показывался. Небось давно сидит в тепле и точит лясы, — забыл обо мне. Я подошел к навесу. Крыша защищала составленные в два яруса средних размеров клетки, сейчас пустые и с чисто подметенными полами, — однако кислый запах зверя стойко держался вокруг. В следующем ряду уже воочию наблюдались три лисицы и некрупная рысь. Лисы, каждая в своем боксе, беспокоились, крутились юлой от стенки к стенке. Рысь застыла боком к проволочной сетке, чуть повернув голову, сторожила белый свет одним глазом — другой прикрыт, — желтым, как противотуманная фара. Зрачок в нем даже не шелохнулся, когда я приблизился. Мех у рыси на боку — пятно с детскую ладошку — тронула парша, метелки на ушах тревожно топорщились. Я начал догадываться.
Еще семь или восемь таких рядов отделяла от меня широкая площадка, целая площадь, в центре которой из некрашеных деревянных щитов был сооружен прямоугольный загон величиною с дворовую хоккейную коробку. На загон смотрел окнами длинный одноэтажный дом с белым крыльцом посередине фасада, похожий на сельскую поликлинику. Я ступил на крыльцо — и раскокал ружейным стволом лампочку, болтавшуюся на проводе без рефлектора. Сметая ногой осколки в снег, я спустил было ружье в руку, но подумал, что так буду выглядеть чересчур воинственно и могу ненароком испугать кого-нибудь неподготовленного. Бочком, осторожно, протиснулся внутрь: коридор, полдюжины обитых дверей — и ни звука. Наугад толкнул ближнюю и попал в тесный кабинетик: книжные полки, письменный стол у стены, а на стене — прикнопленный лист плотной бумаги с мбастерским рисунком головы животного, не иначе таинственной перевязки. Череп делился на пронумерованные части, совсем как разрез коровы со стеклянной таблицы в гастрономе. Я вернулся в коридор, попробовал другую дверь — заперто. Позвал, сперва шепотом, потом громко:
— Андрюха!
И тут, словно и на самом деле мне в ответ, голос его долетел с улицы.
— Ты пасть свою поганую закрой! — кричал на кого-то невидимого мой невидимый друг. — Поганую пасть…
О-го! События принимали тот еще оборот. Подобный тон Андрюха брал не часто. Значит, он разъярен, как вепрь, и способен наломать дров, не задумываясь о последствиях. Я обежал загон и свернул в проход между клетками. Спиной ко мне стоял человек без шапки, с зачаточной плешкой на затылке, в приталенном пальто с погончиками; над ним угрожающе нависал Андрюха, которого злость сделала словно на голову выше. Карабин Андрюха держал поперек бедер, то есть к стрельбе пока не изготовился (да и патроны остались у меня, в сумке), зато двинуть собеседнику прикладом было бы ему из этой позиции вполне сподручно. Я подался вперед, спеша вклиниться между Андрюхой и его визави; ружье съехало у меня с плеча и лязгнуло, когда я его перехватил, о железную стойку. Человек оглянулся, обнаружил новую фигуру, загородившую ему отступление, и шарахнулся, рефлекторно защитившись неожиданно узкой для его сложения и грубо вылепленного лица ладонью, вбок, к сетке (за нею выхудлый и какой-то линялый не ко времени волк встрепенулся и перешел в дальний угол); но уже через мгновение справился с замешательством и предпринял, в свой черед вырастая над Андрюхой, энергичную контратаку.
— По-твоему, я тебя об одолжении, что ли, прошу?! Да в охотобщество только свистни за такие деньги! Это я тебе — услугу! Это я купился как распоследний дурак на твои жалобы: затруднения у него, ему необходимо по-быстрому заработать…
Задницу собственную ради него подставляю… Меня с потрохами сожрут, если докопаются, кого я использовал. Ты ж никто. У тебя документы хоть есть на оружие?
— Мы на что договаривались?! — ревел Андрюха, но уже слегка пятился. — На охоту! На о-хо-ту. Это — охота?
— Вот не надо! Я тебе ничего красивого не обещал. Я назвал прямо: отстрел. Может, мне их в лес теперь для тебя выпустить?!
А там поселок, там школа-интернат… Потом у меня рыси на головы будут прыгать детям?!
Наверное, убедившись, что, если до сих пор не ударили, не станем и дальше, он перевел дух, обстучал о ладонь папиросу и заговорил спокойнее:
— Да потравят их все равно. И что — это лучше? Ядом — лучше?
Ветеринар мой туда же: усыплять жизнеспособных животных не стану! Уволился. Терять-то нечего: через месяц так и так сократят… А я его и не заставлял. Один раз всего обсудили с ним…
Он пустил дым и отправил папиросу, выявив в ней дырку, под каблук.
— У него совесть! А у меня, блядь, плевательница… Я специально деньги искал, чтобы пулей, а не отравой. Пулей-то все-таки погуманнее…
Я шагнул к Андрюхе и взял его за рукав:
— Пойдем! Все ведь ясно уже…
Однако у обоих много успело накопиться на языках, и перебранка еще продолжалась, теперь без первого накала и уклоняясь в подробности, которыми Андрюхин приятель обелял себя. Питомник принадлежал киностудии. Какой именно — прозвучало невнятно: не то детских, не то учебных фильмов. Помимо рысей и лисиц здесь содержали несколько волков, барсуков и енотов, десяток подрезанных лесных птиц, ручную косулю, кабана, даже росомаху. С осени средства на их питание почти перестали поступать.
Выкручивались как могли, кормили старым, залежалым, из просроченных запасов. Не хватало мяса и витаминов. Животные болели. Затем студию объявили акционерным обществом. Вникнув по-хозяйски в бюджет, акционеры приужахнулись и порешили от нерентабельных служб вроде питомника немедленно избавляться.
Зоопарк в Москве никого не взял, хотя и зарился на росомаху, — тоже не было фондов. Мелочь — бурундуков, ежей, белок — раздали по окрестным школам и садикам. Самый умный енот уехал в Уголок Дурова. И еще добрый совхозный конюх забрал пока косулю к себе в конюшню: на пробу — как приживется. Убивать остальных прибыли мы. Загон строился не для этого, но свежих опилок в него набросали специально.
Я сказал Андрюхе:
— Ладно, следопыт. Ты как хочешь, а я совсем замерз.
И пошел обратно к воротам. На сей раз рысь повела мордой мне вслед. Я ей подмигнул: мол, ничего, как-нибудь еще, может, и обойдется… Неубедительно подмигнул, фальшиво.
Возле гаража и выпотрошенного грузовика Андрюха нагнал меня. Он сам упаковывал заново ружья и кусты. Я не помогал. Я стоял смотрел в сторону и перетаптывался, спрятав руки под мышками.
— Ну что ты дуешься? — бурчал Андрюха. — Я-то чем виноват?
— Заранее почему нельзя было выяснить, что ему от нас нужно?
— Да он темнил! Он рассчитал, поди, что так я точно откажусь, а вот когда уже приеду… Слушай, мы отлично сидели, душа в душу, с виду он без подлянки…
Хорошо хоть электричку ждали недолго. Не знаю, чем таким обогревались у себя машинисты, но боковое окно их кабины было раздвинуто, бордовая занавеска выбилась наружу, реяла на ветру, словно конец повязанной косынки, и сообщала электричке в фас разухабистую, пиратскую физиономию. В вагоне я отыскал сиденье над печкой и устроился боком, чтобы плотнее прижать ноги к радиатору. Лодыжкам скоро стало горячо, даже больно. Но ступни по-прежнему коченели.
— А у родителей в холодильничке, — нараспев вспоминал Андрюха, — банка исландской селедки — раз. Банка маринованных огурцов — два. И целый пакет домашних пельменей. Это после гостей. Сами-то мои больше по кашам — думают о здоровье. Может, выскочим в Люберцах?
— Куда… — я кивнул на нашу поклажу.
— Верно, — вздохнул Андрюха, — не погуляешь. Только что мы будем есть?
Тут я почувствовал себя если не на коне, то хотя бы на пони — о, эти редкие моменты, когда идут в дело мои бесполезные книжные познания! Я рассказал ему, как персонаж знаменитой латиноамериканской повести — Полковник — ответил на такой вопрос раз и навсегда.
Шумно протопали по вагону сопровождающие электричку милиционеры.
Нас оглядели мельком, а миновав единственного еще пассажира (я видел его со спины: поднятый воротник куртки, зябко вздернутые плечи, высоко намотанный толстый синий шарф), вывернули шеи и до самых дверей двигались вперед затылком. Любопытно, кто это там — урод? Но на урода постеснялись бы таращиться так бесцеремонно…
Церковь, где я работал, несколько недель регулярно посещал прокаженный или что-то вроде того. Лет тридцати пяти, с неопрятными бесцветными длинными волосами и перистой жидкой бороденкой, он становился обыкновенно у стены, в тени, в некотором отдалении от остальных прихожан. Но лицо с отвисшими ярко-красными нижними веками, на котором сквозь совершенно белую, неживую, будто отделившуюся уже от мышц, от всякого кровопитания кожу сочилась лимфа, не прятал и даже, напротив, словно бы подавал, почти бравировал. Прихожане сами тактично и боязливо отводили глаза, делали вид, что в своей сосредоточенности не замечают его. Исходивший от него сладковатый тленный запах, неприятный в той же мере, как бывают неприятны мужские лосьоны, был не то чтобы слишком силен, однако, не убиваемый ни свечами, ни ладаном, ни лампадным маслом, тонко растекался в предалтарной части. Ко кресту он прикладывался, конечно, последним и к иерейской руке от креста не тянулся — да наш игумен вообще этого не любил и предоставлял особо приверженным традиции тыкаться губами в поручь. Все равно теперь после службы батюшка стал тщательно драить руки каким-то импортным составом из пластикового флакона; что с крестом делал — не удалось подсмотреть. Если игумен упоминал этого человека в разговоре с дьяконом или старостой, то не позволял себе обойтись, как чаще всего обходятся при встрече с подобными вещами люди мирские, кивками и местоимениями, защитными — чур меня! — фигурами умолчания, а называл его, с ненаигранным состраданием, ласковым словом «несчастный». И хотя держал за правило в личные контакты с неофитами не вступать прежде первой исповеди — ибо Царство Божие усилием берется, и всякий ищущий духовной помощи и окормления к усилию обязан, обязан в начале всего сам принести себя, доказав, что укрепился в стремлениях и не к болтовне на религиозные темы готов, а ко смирению и труду тяжелейшему ради пребывания в жизни вечной, — вопреки собственным строгим установкам дважды заводил с ним продолжительные беседы. Только до исповеди у них так и не дошло.
Прокаженный вскоре исчез и больше не появлялся. Должно быть, храм наш не понравился — неустроенный еще, наполненный хозяйственной и строительной суетой. Или решил, что церковь не даст ему утешения и опоры таких, в каких он нуждался…
Но вот попутчик, задавший направление моим дремотным мыслям, обернулся и о чем-то спросил через три скамьи, разделявшие нас, — паренек как паренек, подросток, почти мальчишка. Я показал, что не слышу его. Тогда он поднялся, чтобы подойти ближе, и стало ясно, чему удивились милиционеры. Правую руку у него закрывала по локоть сшитая из грубой кожи коричневая крага, на которой восседала и резко крутила из стороны в сторону головой здоровенная, в добрых полметра, хищная птица, пестрая и космоногая. Он хотел справиться, будет ли остановка на одной из платформ, — я и названия такого не знал. Птица, поразившись моей глупости, переступила на рукавице, пустила по оперению недовольную волну, сократила и снова вытянула шею. Я толкнул Андрюху: