Вообразите сцену: он звонит, а она открывает ему дверь, а по коридору кокочет курица.
– Вы за птицей? – спросит Тоня тонко, будто ничего не имеется в виду.
– О! – скажет он. – Ваша на ногах!
– Ага! – ответит она. – Заходите. Вы мне мертвого, а я вам живую. Значит, с вас больше и причитается.
– Больше – это сколько? – спросит парень.
– Заходите, договоримся.
И так далее…
Тоня представляла их за столом, и как она подаст, и как положит, и нальет… Главное же не представлялось, потому что Тоню охватывал такой жар, что надо было идти к крану и холодной водой брызгать в лицо. Вода, правда, к лицу не приставала, потому что Тоня намазюкалась кремом, которому года три, не меньше, изжелтелся весь и на щеках лежал серыми комочками, но другого у Тони не было, она к таким делам относилась безразлично, она не верила, что косметикой лицо можно исправить. Глупости. Крашеные женщины – они и есть крашеные женщины. Еще сильнее видно, сколько лет на самом деле. И сегодня она намазалась, исключительно чтоб отбить запах кухни. У нее и пробные духи есть, и она их, конечно, пустит в дело. Но это уже в самом конце.
А курица рябая, между прочим, лежала, лежала связанная и собралась помирать. Запрокинула голову, открыла клюв, а глаз ее пошел затекать мутной серой пленкой. Тоня испугалась, что она просто сдохнет и станет трупом, и тогда что? Надо было срочно принимать решение, пока эта слабая малолетка была жива. И Тоня приняла. Она сунула поникшую куриную голову в притвор двери и хлопнула дверью. Даже крови почти не было. «Конечно, – подумала, – никогда не получается так, как хочется, но в чем-то, может, так и надо? Ты мне битую птицу, и я тебе битую. Видишь, не заискиваю. По нулям у нас с тобой…»
Наконец Тоня пошла и умылась с мылом, потому что крем этот долбаный достал ее. Стала кожа стягиваться не там, где надо, даже глаз потянуло. Правда, когда умылась, глаз все равно тянуло. Такое впечатление, что хотелось глазу сбежать куда-то на висок, даже пустота там, соответствующая объему глаза, дырка образовалась, и Тоня теперь все за глаз хваталась, проверяла, на месте ли он.
С виду же все было нормально. «В конце концов это самое главное – с виду», – думала Тоня. Хороша бы она была, позвала гостя, а у самой глаз уже на виске и тянет за собой нос и щеку. Она таких в поликлинике насмотрелась, не дай бог. Парез называется. Ой, не дай бог! Тоня кинулась к зеркалу и еще раз придирчиво, с ощупыванием себя рассмотрела. Ничего. В виске у нее бывает и пустота, и колет, и стучит, и тянет. Это из-за курицы чертовой она распсиховалась. Была живой, стала мертвой. Больную, значит, сволочи, ей продали. Иначе с чего бы так быстро? Хорошо, что успела ее дверью. Теперь сварить можно будет… А самостоятельно сдохшую она бы сроду в рот не взяла. Хотя что мы знаем про то, что едим? Каких нам государство подсовывает – живых резаных или мертвых резаных? А те же кооператоры? Тут ведь совсем без гарантий. Они и человечиной торганут без сомнения. Это такой народ. Отребье.
И тут раздался звонок в дверь. Тоня от неожиданности аж присела. Это ж неужели? Так рано? Хорошо, что умылась, так у нее все готово. Вот снимет фартук выгвазданный, выбросит его, нацепит новый, белоснежный, ягодами покрытый, с карманами и нагрудничком, а на нем спелая вишневая веточка. Гарнитур «Вишня», цена двенадцать рублей, будь ты проклята индивидуально-трудовая деятельность.
За дверью же стояла дочка. Неправильно стояла, она должна была стоять в Ленинграде, у них туда экскурсия была намечена. Разве ж бы Тоня так сказала смело про воскресенье, если б не знала, что дочка еще в пятницу уехала?
– Ты чего? – спросила Тоня.
– А ты чего? – спросила дочка.
– Ты ж уехала, – сказала Тоня.
– Уехала-приехала, – ответила дочка. – Да чего ты, мам, вяжешься?
Дочка переступила порог и увидела курицу.
– Цыпа, цыпа, цыпа! – закричала она и толкнула ее ногой. – Ниче себе. Чем это ее так?
И она опять же ногой поворачивала курицу туда-сюда, туда-сюда.
Тоня, когда нервничает, смотрит в окно. Ничего, правда, не видит, а смотрит. И сейчас встала, потому что, как быть, не знала. «У меня понятие есть, – думала, – дочь не выгонишь». – «Выгонишь, выгонишь, – отвечала сама себе. – Куда ж ты денешься. Не младенца же? Она совсем уже взрослая, может, и у нее такое уже есть…» Есть или не есть? Застучало сердце. Ведь вот сроду таких мыслей не приходило. Сроду. На эти темы – ни-ни… Даже про менструацию они говорили только если там: «Мам, вата у тебя есть?»
А тут у Тони такое событие, а от дочери в квартире тесно и вообще… И не было выхода, потому что Тоня – порядочная женщина, а не какая-нибудь потаскушка, потому у нее в жизни и случился недостаток в мужчинах, что она считается с мнением и ей не все равно, что люди скажут, а дочка, конечно, сволочь, явилась, зараза, кто ее ждал, и надо, надо ее выгнать, чего это она с матерью не считается, в конце концов!
Дочка же обнаружила приготовление в кастрюлях, и стаканчики граненые пятидесятиграммовые донышком вверх стояли, подсыхали, значит.
– Господи! – заорала дочка. – Так к тебе мужик, что ли? А я не соображу, чего это ты в вишнях… Ладно, я линяю…
Она ломанула полбатона, схватила кусок колбасы и, засмеявшись матери в лицо, хлопнула дверью. Тоня кинулась на площадку:
– Вечером приходи! Вечером! Я лапшу сварю.
Тоня вернулась со слезами на глазах. Вот у нее дети как дети. Взять хоть сына, хоть дочь. С каким понятием выросли, это ведь ее заслуга, не чья-нибудь. И не имеет значения, что они с ней считай не жили. Молоком она их кормила? Кормила. Вот они и стали такими. Сын лейтенант, чистоплотный такой, крепкий, жидкости мало употребляет, и дочка тоже умная, идейная, в отдельной комнате живет. Она, Тоня, сегодня же напишет сыну письмо, пригласит в гости, надо, напишет, познакомиться вам с сестрой.
Она выглянула в окно и увидела, что дочка сидит на лавочке. Тоня кинулась на балкон.
– Уходи! – закричала.
– Ладно тебе! – ответила дочь. – Я ем!
«Ну пусть поест», – подумала Тоня.
А дочка сидела и пялилась на подъезд, ей хотелось узнать, кто придет к матери. Не охламон ли… С нее, дуры, станется… Вырядилась в вишни. Курицу где-то выловила. Нет! Чтобы в жизни чего-то добиться, ей никаких указаний не надо – делай только наоборот матери. Мать у нее – показатель неверного пути. Мать не стала школу кончать, она – кончает. Мать не жила общественной жизнью, она ею очень даже живет, у матери желания и мечты коротенькие, как и мозги, а у нее – заброс будь здоров, она даже в Кремле себя мысленно допускает. Почему бы нет?!
Если сейчас в подъезд зайдет нормальный мужик, прилично одетый, не пьяный, на здоровье тебе, мама родная. Живи полноценной жизнью. Ну, а если алкаш, она тут же это дело поломает. Спустит его с лестницы и матери наподдаст.
Тут как раз и появился мужик с черной бутылкой в вытянутой до земли авоське. Шел и смотрел на окна их подъезда. «Господи! – подумала дочка. – Где ж она такого нашла?» Штаны широченные, обтерханные, морда небритая, пиджак в такую обтяжку, что разрез сзади разошелся треугольником, в котором торчал вывороченный карман. «Об-ра-зец! – подумала дочка. – Я его сейчас…» И она даже сделала шаг в его сторону, а мужик прошел мимо подъезда. То, что она встала со скамейки, было моментом в этой истории решающим. Потому что человек, если он намерился идти, должен идти, в нем уже возникла энергия движения и не просто все в человеке поломать обратно. Вот дочка и стояла, раскачиваясь на носках, приготовленная для резкого хода и резкого поступка.
…А он как из земли. И протягивает ей нечеловечески желтую дыньку. Так уютно лежала она на его широкой ладони. Дынька-«колхозница». Дынька-женщина, которую оглаживали крепкие мужские пальцы. А дынька млела.
– Надо? – спросил парень, и серые его глаза обежали дочку с ног до головы и обратно до ног, где и остановились.
– И сколько? – спросила дочка своим хорошим, в крике призывов поставленным голосом.
– Пойдем договоримся, – ответил парень, кивая в сторону трансформаторной будки. И дочка безоговорочно поняла, что ничего не остается, как идти следом. Потому что хуже нет запущенной и нереализованной энергии движения.
Они одновременно посмотрели на окна дома и увидели размахивающую курицей и что-то кричащую Тоню, на что дочка лениво подумала: «Чего машет, дура?» А парень тоже – не исключено – подумал: дура. А какие другие слова можно произнести в голове, видя женщину с дохлой птицей в окошке?
На самом же деле Тоня не кричала. Это они ошиблись, глядя вверх и через стекло. Тоня, конечно, открыла рот для крика, все правильно, так и было, другого и быть не могло, если поставить хоть кого на ее место. Закричишь тут! Завопишь! И Тоня – человек, подобный всем другим людям, – именно для крика открыла рот, но перед самым возникновением звука ее от самой макушечки до пяточек так ударила боль, что звука уже не получилось! Боль перегородила путь звуку, вышло одно сипение. Тоню хватило только на то, чтобы развернуться к кухонному столу и лечь на него грудью. Она так и висела на нем, как какая-нибудь каракатица в обмороке, обвисая стол руками и ногами. И угол стола вонзился ей прямехонько между ног. Неожиданное острое наслаждение пронзило ее всю, и Тоня аж взлетела. Тело невесомое, легкое, гибкое – отделилось от стола и парило в долбаной невесомости, есть, значит, она, зараза, существует на самом деле. Мешала только битая птица, когтем державшая ее пальцы, не будь ее, вылетела бы Тоня в форточку, вон какая она стала изящненькая, как струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня… Ей бы без птицы этой проклятой лететь и лететь, так как именно теперь ей нет преград ни в море, ни на суше, и надо только сбросить балласт в виде курицы, и тогда взовьются кострами синие ночи, но именно курица не пустила ее в вольный полет, более того, она исхитрилась – битая, а сильная – ударить ее о столешницу всей грудной клеткой, и последним вскрикнуло в ней наслаждение, а курица, подмигнув ей нераздавленным левым глазом, сказала четким человеческим голосом: «Остановка остров Ньюфаундленд… Конечная».
Дверь
…Она подымает голову и прислушивается. Она счастлива, что у нее тонкие стены и слышно, как бряцает ложечка в стакане. Именно в стакане (именно!), обутом в подстаканник. Одно время она работала в посудном отделе, был такой эпизод в ее жизни. С тех пор знает, что и как звучит. У Него звучит стакан. Потом хлопает дверца холодильника, поворачивается ключ на газовой трубе и, скребя линолеум, уезжает табуретка.
У табуретки прямая связь с ее сердцем. Колотится. Хорошо, что есть метод Бутейко. Она задерживает дыхание на несколько секунд. Все… Пора…
Охорашивает воланы широкого малинового халата. Двумя пальчиками высмыкивает прядочку волос и опускает их на глаза. Так она видела в кино. Это мы, идиоты русские, воспитаны, чтоб волос к волоску. Мама так туго плела ей косу, что пришлось потом лечить и кожу, и нервы. Но все равно мама считала: «Если у женщины на голове гнездо, я у нее за стол не сяду. Она же натрясет в тарелку!» Пережили, слава богу, мамины предрассудки. Сидит за столом, когда приезжает, как миленькая, и не пикнет. Кому ж охота питаться отдельно?
Значит, кудельки выдернуты и поперек лица пущены. Зубы она чистила уже два раза и съела «стиморол – неповторимый аромат». Рукой, чуть касаясь, проводит по ногам, каждый раз почему-то испытывая волнение от собственной кожи.
Кажется, все…
Тихо сняла цепочку, тихо повернула ключ… Узкий нож щели. Облизнула губы. По коленкам брызнуло сквознячком.
– Я думал, ты не придешь…
– Ну здрасьте!..
– Волновался…
– Как же! Ты чай пил!
– Кофе.
– Неважно…
Он увлекает ее в комнату.
– Ну ты прямо сразу… С женщиной надо разговаривать.
– Кто это тебе сказал? Ты вкусно пахнешь…
– Слежу за собой.
– Нет, это в тебе естественное. А еще ты плавная. Мне нравится, что нет углов.
– Потому что не тощая, как модно.
– Не вздумай!
– Поздно вздумывать… Я, конечно, не старуха еще, но ведь уже и не девочка.
– Ты моя девочка, ты моя невеста, моя жена, мама, бабушка…
– Бабушку не надо… Обижусь…
– На любовь не обижаются.
Она повторяет эти слова. Она пробует их на вкус. Надкусывает. Чуть прижимает зубами. Они ей поддаются. Они ей разрешают делать с ними, что она хочет. Она их ест… Жадно сглатывая. Но снова полон рот… Он не жадный.
Правда, лучше ему не знать, что она питается его словами. Еще вообразит!
Это же надо сказануть: ты и невеста, и жена, и мать… Бабушка, конечно, лишнее. Но он – такой… Безудержный в словах и во всем остальном.
Пока он отдыхает, она разглядывает потолок и стены. Грязные, между прочим. Она бы давно побелила.
Ей хочется поговорить на тему побелки. Хочется таким нехитрым макаром уязвить «его мадам». И его мать, между прочим. Это ее квартира. Оставила сыну, съехалась с идеологической подругой. О! Мать еще та! Понятие о себе – выше нет. Ходит с флагами – по телевизору видела. А потолок так и небеленый. Нет чистоплотности, нет. Даже одной на двоих. Так становится его жалко, что она сама, сама начинает его побуждать…
– Бедненький мой, хорошенький… Я бы тебе… Все до капельки своей жизни… Мейсон ты мой! Кэпвелл…
Сердце просто заходится.
В узкую щель она следит, как он идет к лифту. Вынула изо рта жвачку, прилепила к притолоке, к целому гнезду комочков. Распахнула дверь как бы случайно.
– Ах! – имелось в виду: я вся такая в воланах, со сна, а вы мимо.
Он улыбнулся индифферентно.
Конечно, есть способ продлить эту сладкую муку: схватить помойное – до нечеловеческого блеска выдраенное и надушенное изнутри – ведро и ринуться к мусоропроводу. Вполне доступно задеть его воланом, коленом, локтем, схохмить что-нибудь типа: «А доллар как стоит! Крепкий мужчина». Можно и про литературу: «Не слышали, Айтматов вернулся из Люксембурга? Или не дождемся?»
Но не пошла с ведром. Силы кончились. Чувствует холодок. Так ненароком и цистит схлопочешь под названием «цистит дверной, щелевой, сексуально-теоретический».
Оказывается, она прокусила зубами волан. Вот идиотка.
Надо сходить в ванную. Надо сходить в ванную… Но ноги, толстые, ватные, сами знают, куда им идти.Распахивает дверь спальни.
Муж лежит поперек двух кроватей: как вчера во всем рухнул, так и лежит. Лужа на клеенке уже подсохла. Клеенка у нее метр на метр. Розовая.
Она бьет его ногой по согнутому колену.
– Чего ты, мать? Чего? Больно же человеку!
Голос подал с первого удара. Значит, уже в себе, в понятии. Это еще хуже, чем если бы он мычал и рычал какое-то время. Сознательный (в смысле – в сознании) он хуже, мерзостней.
– Иди стирать, сволочь!
– Я не хотел, мать, не хотел. Слабый у меня мочевой стал, слабый… Это, мать, все война… Она, проклятая. На земле, понимаешь… И спишь, и ешь, и живешь…
– Какая война? – кричит она. – Какая? Ты в пятидесятом родился! В пятидесятом!
Муж хитро ухмыляется. Она знает, что это значит: он будет придуряться своим отцом. Сейчас он ей расскажет, как брал Берлин. Самое ужасное: она не может понять – у него на самом деле в этот момент сдвиг или это хитроумный способ уйти от неотвратимого наказания. Но ведь ни разу же не ушел! Все равно она ему устроит «Серафиму Нагасаки». Но каждый раз у него этот маневр – притвориться собственным отцом. Которого жена в благодарность, что вернулся живым, что не бросил, что брал под ручку, когда шли в кино, что величал «моя супруга», что детям внушал: «Мать уважайте за ее несчастья», так вот, за все это мать пьянство терпела, блевотину подтирала, с деньгами как-то перекручивалась, а главное – считала: ничего страшного в ее жизни нет. «Я такая везучая, – повторяла день за днем, – сама себе удивляюсь. Мой-то живой вернулся».
Еще коптит небо старушка. Стала как крючок. Зато нет конца балладам об алкоголике…
А сволочь воин перед самой смертью дотла спалил квартиру…
Она больше всего этого боится. Пожара. И уже вполне созрела, чтобы выгнать мужа к чертовой матери. Но тут есть два обстоятельства. Сын в армии, при оружии, на него это может подействовать и мало ли что… Надо его дождаться. И второе. Достраивается дача. И хоть цена мужу со знаком минус, все-таки… Он со строителями вась-вась… А у нее нервы слабые. Когда она видит работяг и их деяния, она мечтает о всеобщей кастрации. Поэтому она всегда едет на дачу с валерьянкой и тазепамом. Чтоб держать себя в руках.
Конечно, в этот день она на работу опаздывает. Это не страшно, наплетет что-нибудь.
Уходит, когда на балконе висят и белье, и штаны, а матрац сбрызнут. И муж уже не собственный отец, а сам по себе. Похмельный, злой, с трясущимися руками и хриплым голосом. Тут задача: выставить его из дома раньше, забрав ключи. Понимает, это неправильно: сама этим же толкает его припасть на грудь какому-нибудь другану после работы и все повторить сначала. Но… Но… Пусть потолчется у подъезда и подождет. В конце концов может дождаться и трезвый, хотя и осатаневший. В лифте обязательно замахнется и скажет слово, оно у него одно навсегда. Это даже не слово, это сгусток энергии и слюны. И ничего больше: замах и вялотекущая ненависть вечера.
Но до вечера еще жить и жить. Еще утро.
Еще надо зализать у начальника опоздание почти на час с лишним. Способ простой и в чем-то даже полезный. Бессловесный быстрый грех за едва приткнутой стулом дверью неприятен, но после всего он даже утоляет. Она возвращается облегченная и по-веселому злая. Контора, как правило, делает вид, что ничего не замечает, только зам по кадрам иногда что-нибудь скорректирует: подкрась рот… сдвинь юбку по центру… забыла шарфик… Мелочи, одним словом.
Она сидит, смотрит на баб. Сослуживиц. Ведь ни разу не заложили его жене, а эта курица приходит к мужу на работу как домой. Могли ведь! Не заложили… Конечно, это тоже дело случая и до поры до времени, но сейчас она уже думает: никогда. Никогда они ее не предадут. С тех пор как все пошло вразнос, как началась эта новая жизнь без правил, как вспухли на теле земли другие понятия, они, женщины, очень поумнели. Потому что обязательно надо думать за себя и за того полудурка парня, который тебе то муж, то брат, то сват… Надо не прозевать, пока он в опья-нительном чувстве свободы не натворил чего… Пожар какой… В рамках квартиры или страны. Поэтому никто ее в исторически сложившийся момент закладывать не будет. Она как бы засланный казачок в мужском буйном отделении.
Так она нежно думает, отдыхая на рабочем месте. Она потихоньку возвращает себе слова, которые были ей какое-то время без надобности. Сейчас она их собирает – в стожок.
– …А София совсем старая. Джина против нее конфетка, хотя и гадина… Неправдоподобно у Си-Си получается.
Женщины встре…пенываются?! Нет, такой формы нет. Хотя тут именно это: задвигали стульями, задышали, заморгали, ойкнули.
– Очень грубо… – тихо говорит ей зам по кадрам. – Хотя бы для блезиру поговорили сначала о куриных окорочках.
– Нет у них проблем с окорочками! Нет! У них ведь даже безработные и бедные одеваются так, что мне за всю жизнь на это не заработать…