Две позиции – хитрованы и круговая порука – я готова даже признать. Что есть, то есть. Но вот насчет растущих не оттуда рук…
Если бы вы видели их колхозы (для понятности так назовем кибуцы), то вы бы, простые читатели, заткнулись. Но мне даже не этого хочется, я сама читатель, и я люблю это племя. Мне хочется, чтоб заткнулась идеология – всякая и навсегда. Дело в том, что евреям предъявляется масштабный иск как по революции, так и по коллективизации. Они, мол, все это заварили. Об этом читать-то противно, не то что писать. Но вот допустим. Допустим. Коллективизацию действительно придумали бронштейны и рабиновичи. Именно они изнасиловали нашу деревню, оплодотворили ее негодным семенем, в результате чего родился монстр. Потому как несоединимая природа. Потому как конь и трепетная лань. (Почему только лань спокойно ложится подо всех? Но это антр ну.)
Когда у меня спрашивают, на что похож кибуц, я отвечаю без запинки: «На санаторий кремлевского Четвертого главного управления». Видимо, от скудости примеров для сравнений. Такая же чистота. Такие же стриженые газоны и разнофигурные кустарники. Сады камней. Увитая плющом (?) библиотека. На подоконнике небрежно раскрыта книга. Тургенев, «Записки охотника». «Бурмистр». Крест, святая икона!
Давно ли вы читали «Бурмистра»?
Я перечла, уже возвратясь. Что называется, для сюжета. Где-то там, на далеком берегу, лежит открытым Тургенев, я в Москве достаю его с полки, дую на корешок, ах ты, боже мой, как заметно, что давненько не брался в руки синий томик…
Со школьных лет от «Записок охотника» у меня ощущение какого-то обмана. С чего это именно «Записки» принято называть в числе лучших из лучших сочинений классики? Одно ведь из самых занудных. Вот «Дворянское гнездо», узнанное лет в двенадцать, потрясло же! На «Вешние воды» обратила мое внимание мама лет эдак в четырнадцать. И тоже замерло сердце. А «Записки охотника» сердца не трогали. Распелся барин от умиления. Над чем, господи? Возмущало какое-то сознательное непонимание чего-то важного, что понять было должно. Непременно должно.
Ответы на детские вопросы или не приходят никогда, или приходят слишком поздно, чтоб знание еще имело смысл.
Итак, «Бурмистр». Удивительным оказалось мое чтение после поездки в Израиль. Сочинения о российской деревне, написанные в 1847 году в Зальцбрунне, что в Силезии.
Барин с душистыми усами и чистейшими манжетами скорбно написал, что самый лютый враг русского мужика – другой русский мужик, волею судеб ли, конституцией ли поставленный выше первого. Именно он – той же крови, той же земли – и загубит тебя, и сгноит, и втопчет. Страдал по этому поводу Иван Сергеевич. Так страдал. Что же это мы за люди-нелюди такие, думал, – если к самим себе так, как к врагу лютому?
Но кто же читает у нас в «Записках» это? Что-нибудь умилительное, трогательное, что вскармливало бы легенду о великости народа, о его необыкновенности, которые – если не проявляются, то исключительно по причине внешней, чужой помехи.
– Сам-то ты, о-го-го какой, голубчик! Это тебе евреи ноги спутали!
– Сам-то ты, о-го-го чего хочешь и можешь, это кавказцы тебе поперек стали!
Сам-то ты, сам-то ты…
Да опомнитесь, братушки, опомнитесь!
Про нас умные еще в 1847 году все поняли, а мы все про величие? Ну неловко же.
А евреи, как выяснилось, прекрасно работают в колхозе.
В каждом их доме канализация – иначе не поставят дом, горячая вода, в гараже «Форды», «Опели», «Мерседесы», хочешь куда-то ехать – напиши заявку и езжай с богом. Таким вот образом племянник свозил нас на Мертвое море. По великолепной дороге по пустыне Негев едешь с ощущением нереальности. У них пустыня плодоносит. Вот захотят они плодов в этом месте – и через какое-то время здесь будет урожай. Кроши в руках камень пустыни, нюхай его, пробуй на язык – не понять. И, как нарочно, чтоб окончательно сбить с толку, вырастает на горизонте бедуинское поселение. Ни единой веточки. Трепещут на ветру тряпичные хижины, не поворачивая груженой головы, идут по пустыне бедуинки. Если бы Лот был женат на бедуинке… О!!! Она, конечно же, никогда бы не повернула голову. Да гори оно все синим пламенем, сказала бы она, как это я повернусь с тяжестью? И она бы шла себе и шла. А Лот, дурачок, имел в женах еврейку. И чтоб еврейка не полюбопытничала? Так и стоит до сих пор на горе каменная фигура истинной женщины, которой интересно, и что позади, и что впереди, и что в середине.
Мне даже кажется, что Тургенева в кибуцной библиотеке читала ее какая-то пра-прапра. Эта русская еврейка, вскормленная нашей литературой, пришла и замерла над «Бурмистром». Господи, – сказала она. Пошли им – русским русским – для начала мир и лад между собой. Мы же теперь уехали. Мы теперь далеко. Ну что им стоит перестать ненавидеть и для начала хотя бы все помыть? Лестницы, улицы, стены. Для начала – помойте! Помойтесь! Помолитесь!
Место действия: Россия – Зальцбрунн – Израиль.
Время действия: 1847–1992.
Все это время-пространство сконцентрировалось в точке моего сердца и болит, болит…
Мы ставим перед собой задачу ввести – господи, помоги нам! – разные виды собственности. Мы изобретаем способы и методы. Надо поехать в Израиль, несмотря на то, что «истинно русские» (состав крови у них такой, величественный. Может, лимфоциты играют там на тромбоне, не знаю, не знаю) будут, конечно, против. Они просто из себя выйдут от мысли, что опять будем делать по-еврейски! Но, дорогие мои, где еще, где сегодня, а не до революции и татаромонгольского ига, уже есть и одновременно хорошо фурычат и система колхозов, и система единоличников? И закон для этого прост, как три рубля: там и там собираются разные люди. И не случайным каким-то образом, а совершенно сознательно. В одном – коллективисты, в другом – индивидуалисты. И без проблем! Все определяется интересом отдельного человека, его характером, склонностью к определенному способу жизни. Я лично ни за какие коврижки не могла бы постоянно жить в условиях общей столовки. Но американский профессор – полагаю, не дурее меня – плюнул на свою кафедру и приехал жить именно в кибуц, потому что увидел в этом большие возможности для воспитания своих детей. Так же поступила и врач из Дании. И мой племянник отсюда. Все они работают так помногу, что нам и не снилось. Ведь, чтоб укрепиться в кибуце, надо пройти испытательный срок, и не только на умение и готовность делать многое крестьянское – убирать навоз, доить корову, копать землю, – но и на способность общежития… что ли. Написала и поняла, что слово это опротивлено нашим совковым содержанием. Равно как и выражения «чувство локтя», «взаимовыручка». Здесь эти слова надо забыть навсегда, ибо отмыть их возможности нет. Скреби не скреби – выползет испоганенная суть, в основе которой неверие, недоверие к человеку, подозрительность, злобность. Мы стукачи – сейчас уже по генетике. Если у нас хватает совести не стучать в места, для этого многочисленно приспособленные, то в душе-то мы стучим, самому себе стучим, на лепшего сябра.Поэтому в кибуце тестируют вновь прибывших. Чтоб не было тебе же драмы, когда поймешь, что по природе своей ты индивидуалист, а не коллективист. И то, и другое, между прочим, не ругательство. И то, и другое замечательно. Это как блондины и брюнеты. Как тенора и басы. Как левши и правши. Никого не надо перекрашивать и переучивать. Каждому свое.
Я бы сегодня выпустила из Матросской Тишины Стародубцева. Пусть бы руководил колхозом. Только чтоб без помощи КГБ и партии, а только по своему крестьянскому уму, если он у него на самом деле есть. И пусть они там живут хорошо, долго и счастливо. Как и великий первопроходец по нашему экономическому бездорожью Сивков. И все остальные-прочие. Любители лошадей пусть имеют фермы. Овощеводы – огороды. Таги-заде – гвоздики, но за ним надо проследить, чтоб он не помешал другому цветоводу выращивать нарциссы. Надо бы как-то окоротить его гвоздичным законом.
О! Великая русская литература! С ее помощью я уже вижу мосты и вертящиеся мельницы и сама сижу в увитой беседке, и зовут меня Фемистоклюс. Ну, никуда от этого, никуда.
Поэтому я закрываю тему деревенской достойной жизни в кибуце, хотя так хочется описать фиолетовые баклажаны и картошку такой нечеловеческой чистоты, что… В общем, картошкой они меня добили. За пятнадцать рублей кагэ на Бутырском рынке – срамота-то какая! – ничего похожего. Некоторые из гостивших в Израиле вспоминают киви. В гробу я их видела, эти киви. Картошка, репанка, бульба, красавица моя… Кормилица!
А!!! Перехожу на другое. Совсем другое. На армию…
…которая меня шокировала.
Ну, не нравится мне мир, где молодые в обнимку с «узи» садятся в автобус, пристраивая его между колен, укладывая сбоку, подвешивая на крючок.
Ружье может выстрелить. Или должно?
Это не литературная реминисценция, это какой-то подкожный страх из детства.
Я всегда боялась вооруженных людей.
Я всегда боялась вооруженных людей.
И никакой тайны, никакого «с чего бы это?». Ну, во-первых, я дитя войны и оккупации. Только вот ружья я стала бояться раньше. Еще до войны. До сих пор в ушах крик Савельевны, бабушкиной мачехи: «Застрелили! Застрелили! Застрелили!» Кричала она о своем сыне, арестованном перед самой войной, и моя молодая мама на этот приближающийся крик быстро «набросила крючок». Мол, нету нас дома. Нету! Крик бился в закрытые двери, в стекла, а бабушка теплыми ладонями закрывала нам с сестрой рот. До сих пор вижу над бабушкиной рукой огромные серые глаза сестры, в которых отсвечивали мои – карие. «Чертовки лупатые!» – бормотала бабушка.
Такая вот довойна…
А сразу после войны возле нашего дома стали ставить тюрьму. Тюрьма – это вышки, и дорога твоя – куда бы ты ни шел – обязательно идет мимо них. И вертухай свистит тебе вслед или бряцает затвором. Шутит. Дратует.
С тех пор ощущение в себе холодной дыры насквозь. Ощущение мишени, в которую попали.
Не разобраться сейчас, сегодня, кому нужна моя трусливая спина, чего она, дура, боится и сквозит, но норовлю, норовлю свернуть в подворотню, если рядом пропечатал шаг человек с ружьем.
И этого еще мне не хватало в Израиле! Ими кишмя кишит, хорошенькими, молоденькими мальчиками и девочками со своими стрелялками, на дуле которых у некоторых висят хвостики каких-то бывших сусликов.
Первая реакция – мне это неприятно, противно, я на дух это не переношу. Я как-то сразу инстинктивно становлюсь ярой арабисткой и внутренним голосом кричу: «Да что же вы так ощерились огнестрельным оружием, братья семиты?» Вот я вся кричу внутри, напрягаюсь, прогоняю с повышенной скоростью кровь по жилам и вдруг понимаю, что кричать – кричу, а сворачивать в подворотню – не сворачиваю и дырки в спине не ощущаю.
И такой вот раздрай внутри себя самой между первой сигнальной системой и второй воленс-неволенс заставляет переходить на какое-то другое понимание действительности.
Что-то не так – думай!
А пропо… Кстати… Вернувшись… Сходя на очередной митинг… Пройдя строй солдат с хорошими равнодушными родными мордами, ощутила забытое оледенение. Вернулась к ним. Вступила в душевный разговор. «Гуляй, мамаша, гуляй мимо», – услышала, и ничего больше плохого, никто затвором не щелкнул, никто не ударил, не обозвал («мамаша» ведь не ругательство, я вполне мамаша и бабушка). Но… даже после такого душевного общения спина моя не вскричала «отбой!». Спина моя при виде оружия завсегда к расстрелу готова.
Но это вернувшись…
А я еще там. В автобусе. Еду в Тель-Авив. Салон покачивает. Смотрят во все стороны автоматы, их владельцы чирикают про свое, им и в голову не приходит, что некоторые спины ощущают себя мишенями. И – о чудо! Им не приходит в голову – и спины перестают бояться.
Так неужели тот рязанский мальчик, что сказал мне «гуляй», где-то в своей глубочайше спрятанной подкорке допустил мысль, что не такое уж я породистое дерево на этой земле, чтоб со мной разговоры говорить?..
Я думаю, что рязанский мальчик ни в чем не виноват. Просто в наше всеобщее воинское сознание не вложено слово «нельзя», и все. Они все хорошие, солдатики, но слова «нельзя» им не объяснили, потому что слово это не из устава строителя коммунизма-капитализма, а из устава под названием «Грех». А его просто у нас нет в обиходе, как бы ни опрыскивали все вокруг и около наши легкие на религиозный подъем батюшки. Мы не ведаем слова «нельзя», почему и живем в беспределе. Потому и страшно простому человеку и на улице, и в лифте, и в электричке, и темной ночью, и светлым днем. Нет у нас «нельзя», нет у нас «греха», а пока нет – так и будем деградировать.
У тех же мальчиков в автобусе эти понятия есть. Они для них изначальны. И их вооруженности не страшно, более того – от них идет ощущение защиты. И это главная особенность их армии.
И еще. Я даже не знаю, как это написать, чтоб русскому человеку было понятно.
Значит, так…
…если их солдат попал в плен…
…если ему грозит гибель…
…то…
…то он…
…может открывать секреты.
…потому что Израилю в сто раз важнее наиважнейшей военной тайны ее живой солдат.
Господи! Сколько людей зазря. Это я уже про нас. Сколько… Было даже опубликовано письмо одного урода, который черным по белому написал: «Подумаешь, гибнут в мирное время. Нарожаем». Ну что? Что? Какие слова сказать такому?
И звереешь: вот бы кастрировать его на Лобном месте! И хватаешься за голову, за сердце от стыда за себя же.
Господи! Прости меня.
Про разную беспредельную «дедовщину» после этого смешно говорить и спрашивать. Про железную дисциплину «встать-лечь» тоже. Они – защитники. Защитники главного – человека. Им в голову не приходит качать какие-то особые права для себя и топать ногами на тех, кто не вооружен. «Ужо, мол, я тебе покажу! Как, мол, стрельну!»
А тут так некстати для написания сих строк показали офицерское собрание в России. Господи! Чур, меня, чур! Это – защитники?! Эта малограмотная, нечленораздельно орущая масса – наша доблесть и честь?! Так ведь не только спиной холодеешь, глядя на макашовско-алкснисскую гвардию, холодеешь уже всем телом. И в глаз убьют, и в шею, и в живот. Потому как штатский человек вроде как помеха их жизни. Им давно и всегда все было «льзя». И война с Гитлером было очистила, да не до конца.
Вот такие у меня непатриотические размышлизмы о человеке с ружьем.
Я его боюсь. И – увы! – я не из головы выдумала эту бяку-закаляку кусачую. Баку… Тбилиси… Вильнюс… До того… Будапешт… Прага… Кабул… И всего-то… за каких-нибудь тридцать лет мирной – слышите меня? – мирной для нас жизни. Не слабо? Правда, не слабо?
А как они – мундирные – топали ногами на Андрея Дмитриевича Сахарова? Это что, можно забыть?
Но другое тоже нельзя забыть никогда. Как они пришли на защиту Белого дома. Про это знают все, а я вспоминаю то, чего, кроме меня, не знает никто.
…Когда хоронили мальчиков августа 1991-го.
От Ваганьковского на Беговую я шла с совершенно чужой женщиной. Мы шли с ней за руки, мы держались друг за друга от усталости и слабости. И мы делились счастьем минувших трех дней. И просили прощения у Бога, что на похоронах говорим о счастье.
Мы признались с ней, что не чаяли, что это может быть с нами. Что никто никогда не видел столько хороших людей сразу. «Какие старики! – шептали мы. – Какие дети!»
– …дождь, – рассказывает мне незнакомая подруга, – а я в войлочных тапках. Стою, танки жду. Солдатик подходит. «Мать! Ты в себе? А ну-ка иди домой!» – «А ты пойдешь?» – «Мать! Ты в себе?» – «А я что – хуже тебя, хуже?» Ушел солдатик. Вернулся с фанеркой. «Стань, мать, сюда». Поднял меня и поставил на фанерку. Ну, думаю, теперь я этим танкам! С сухого-то места! Опять пришел солдатик. Надел на меня полиэтиленовый пакет. «Ты, – говорит, – мать в натуре». Теперь, думаю, всё. За таких сыночков можно умереть. А ну, танки, сюда! На меня! Я вас фанеркой и пакетом, забоитесь! Смех и слезы! Вы могли умереть за родину? Нет, скажите, вы могли бы?..
Преодолев мост, обнявшись и припав друг к другу, мы поклялись за эту родину и жить, и умереть.
Потому что лучше ее…
«Понимаете? Он искал фанерку!»
И мы плакали от счастья, что нам за все, за все – за довойну, войну и послевойну, за Ленина, за Сталина, за КГБ, за ГКЧП, за все наши страхи и грехи – Бог милостиво даровал Прозрение и Веру.
…Я знаю. В этот момент она тоже думает обо мне. Вдруг ей придет глупая мысль в голову, что я могла уехать навсегда? И она застынет в войлочных тапках посреди кухни, забросит за ухо прядь и скажет ближайшей кастрюле: «Мы же с ней вместе шли через мост. А кто прошел этот мост…» И засмеется, как девочка.
В отстойнике, уже оттуда… плакала женщина. «Паразит! Паразит! – объясняла она нам. – Он думает, что Кравчук лучше Шамира. Ему, видите ли, до зарезу надо на родину. Ему родного дерьма не хватает. Это можно понять?»
Люди молчали, люди думали свою мысль.
Мы все, пронзенные мыслью… Раненные ею.
Поэтому я решила ничего не писать об Израиле. Это еще когда он станет для нас просто местом для экскурсии. «Ах, Мертвое море! Ах, Вифлеем! Ах, апельсиновые рощи!» Это еще когда мы перестанем вздрагивать от информации, что и этот, оказывается, уезжает, а кто бы еще вчера мог подумать?..
Навсегда! Почти волшебное для нас слово. Одно и навсегда. И попробуй нас сдвинь. Или бабушка с клюшкой, как девушка с веслом. Или парень, бегущий от Шамира к Кравчуку. И надо выбрать позицию, с кем, мол, мы, мастера культуры, – с клюшкой или Кравчуком?
А так хочется быть ни с кем. Так хочется быть самим по себе и разделять только свое частное мнение.
Но это только кажется, что так можно. Нас качает совковое или – или. Мы больны одинарностью мышления. Хорошо, это я больна. Не обобщаю. Но Израиль вовсе не собирался помочь мне выбрать позицию. Он оказался всяким, разнообразным, противоречивым. В нем всего было до фига – от декоративно красивых овощей до снобистской спеси эмигрантов семидесятых. От полного раздрая сегодняшних олимов до величайшего покоя сердцевины Иерусалима, в котором я – элементарная частица человечества – ощутила собственное начало, собственный конец и собственную бесконечность. «Как?» – спросите. А я знаю, как? Просто стояла на Храмовой горе, на которой сроду не была, и точно знала, что была здесь, и белокаменный город – часть моей жизни, но и я – поди ж ты – часть его жизни, и у нас общее атомно-молекулярное строение, так это же и дурак – скажете вы – знает, но я ведь не про те атомы, которые в микроскопе, я про другие, из какой-то совсем другой физики… Что делать, если именно тут я шкурой поняла, что никуда отсюда не денусь, даже когда уеду, и так глупо, так бездарно выяснять отношения в бесконечности, дурее дела нет. И пришла простая, как мычание, мысль: все существует одновременно и навсегда.