Прохождение тени - Полянская Ирина Николаевна 6 стр.


Поднявшись по скрипучей от мороза лестнице на высоту своего роста, я вдруг обмерла и застыла, боясь двинуться дальше, так страшно визжали ее ступеньки под моими ногами. "Что, боязно? -- со смешком произнес дядя Сережа. -- Ну, ступай за мною". И он, взяв меня за руку, стал первым карабкаться наверх. Стало еще страшнее, но я боялась вырвать свою ладонь из руки дяди Сережи, чтобы не рассердить его. Огромная подошва его гулливерского сапога нависла над моей головой: если он оступится, раздавит ее, как яйцо. Дядя Сережа тянул меня все выше и выше, и вскоре я увидела под подошвой его сапога наш коттедж, такой крохотный, что дядя Сережа мог бы с легкостью раздавить и его своим сапогом. Я видела уменьшившуюся амбулаторию, хозблок, магазин, лаборатории моего отца и других ученых, коттеджи, далеко разбросанные друг от друга. Тут дядя Сережа, пригнувшись, вошел в дверь избушки на длинных курьих ножках, а вслед за ним и я. И только здесь, в уютном пространстве караульной будки, где были и скамейки, и стол с телефоном, словно путешествующая на воздушном шаре, я смогла сбросить тяжелый груз своих страхов и взлетела в деревянной корзине высоко в хвойные небеса, где Борей играл в четыре руки с Иоганном Себастьяном...

Домик завис меж вершин сосен, с них струилась голубая высь, как мелодия флейты на стушеванном фоне скрипичного тремоло жемчужно-серого, скорбного неба. Вот альты переняли у флейты эту мелодию, сделав обзор с высоты вышки необыкновенно отчетливым. В группе деревянных -- гобоя, кларнета и фагота -промелькнул тревожный мотив метели, завивающейся вокруг игрушечных домиков внизу, -- и сменился мерным, убаюкивающим ритмом в струнных, в высоких корабельных соснах, которые стояли, как огромные якоря, и не давали пурге унести наш поселок. Деревья, мирно покачивая заснеженными ветвями, шагали в сторону густого леса, обнимавшего со всех сторон наш плененный проволокой объект. Небо и лес как будто плотнее сложили свои ладони, и в щели между ними засияло вырвавшееся из-под туч заходящее солнце... И вот снег поглотил голубые тени, отбрасываемые деревьями; все мотивы вдруг поменяли окраску, поселок окутали валторны сумерек, и по домикам внизу, как длинное дыхание арфы, пробежали зажегшиеся в окнах огоньки. Колыбельная смолкла на чуть слышном пиано-пианиссимо, и тут, точь-в-точь как в "Зимних грезах", последовало причудливое скерцо. Из лабораторий выходили люди, рабочий день окончился, переговариваясь, они шагали группами и поодиночке к своим домикам, все как будто ожило в сгущающихся сумерках, и через несколько минут я действительно услышала "Цвели цветики", грянувшее из лебедевского коттеджа...

Это было первое в моей жизни настоящее путешествие, и из него я вернулась другой, как и подобает путешественнику. Я увидела наш дом, наше жилище другими глазами, словно за эти минуты, проведенные между небом и землей, почувствовала всю хрупкость нашего существования, как бы висящего на единственном гвозде, прибитом наспех к бревенчатой морозной стене караульного помещения.

Когда раздавали казенную мебель, нам достались уродливый диван, стол, две солдатские кровати. Отец ползал по комнате с сантиметром в руках, принюхивался, зажмурив от удовольствия глаза, и расставлял ее с такой детской радостью, будто эти вещи могли удержать его в золотом сечении вечной свободы. Человек, разжившийся мебелью, уже был гол не как сокол, его не могли в одно утро запросто перебросить из одного места в другое, раз он расписался в инвентарной книге за такое количество ценных вещей. И когда отец прибивал книжные полки, он вгонял гвозди навсегда -- с такой молодой удалью, что, казалось, они немедленно пустят корни в стену. Тяжелый кожаный диван с валиками получил название "ложе Пенелопы" -- как известно, Одиссей сделал его из огромного пня срубленной маслины. Дубовый письменный стол отец немедленно загрузил своими бумагами, книгами, справочниками. Потом он, оторвавшись от своих дел, для новогодней елки под руководством мамы охотно разрисовывал яичную скорлупу, вырезал из бумаги балерин, красил серебрянкой шишки, пробирки, колбы, из куска колючей проволоки, выдержанной в солевом растворе, соорудил морозную звезду и прикрепил ее к верхушке деревца. Новый год прошел, но елка долго стояла наряженной, как примета вечного праздника. Там и тут на стенах жилища отец развесил простенькие мамины акварельки и прибил гвоздями ковер, сшитый ею же: по серому полотну один за другим идут сатиновые звери к ситцевой избушке с серым шелковым дымом из трубы. Под ковром в деревянной кроватке с высокими дубовыми спинками спал его ребенок и видел сладкие сны, навеваемые мирным сюжетом ковра. Раз у человека есть своя собственность, значит, он уже не чужой самому себе человек. Каждую свободную минуту отец норовил украсить наш дом -- то сосновые стружки развешивал по стенам, как гирлянды, то ремонтировал пол в сенях, то дерматином обивал входную дверь.

...Топот на крыльце: в сени входит вернувшийся с лыжной прогулки отец, прислоняет лыжи к стене и появляется в байковом лыжном костюме, в полосатой вязаной шапочке, с торжествующим лицом крутит над головой красивый конверт...

-- Встретил доктора Штомма... Тебе послание от Хильды.

Отец хочет, чтобы я обрадовалась и скорей подпрыгнула за нарядным конвертом. Он обожает эти маленькие спектакли, утверждающие прочность его существования на земле, всамделишность окружающего его быта, семьи, в которой -- он знает, какой судьбе вопреки! -- родилась дочь; вот она, теплая, резвящаяся, подпрыгивающая за весточкой от Хильды, как за новой игрушкой. Я охотно проделываю этот трюк. На плотном конверте обведенные золотой краской ставенки, они волшебно раскрываются, стоит лишь перегнуть конверт, и тогда из бумажного окошка выглядывает нарисованная розовощекая немецкая девочка, мало похожая на Хильду: подперев рукой красивое личико, девочка Губки-сердечком смотрит на меня. А отец торопит -- он тоже заинтригован, он тоже хочет поскорее узнать, что там внутри.

-- Ну-ка посмотри, что там?

Там твердый квадратик, зеркальце, вот что. Оно выхватывает у меня прямо из рук добрый кус пространства с такой неуследимой быстротой, что рана, нанесенная этому пространству, мгновенно закрывается. Хильда коллекционирует зеркальца. Она больна, у нее что-то с позвоночником; сейчас Ангелина Пименовна держит ее в гипсовом корсете, и Хильда компенсирует свою вынужденную неподвижность игрой в зеркала. Она раскладывает их у себя на одеяле, как бесконечный пасьянс. Кровать ее стоит у окна, и через хитроумно устроенную систему зеркал Хильда расширяла вокруг себя пространство, продлевая его хоть до детской площадки, до помойки за хозблоком. Это была ее связка глаз. Неподвижно лежа в своих подушках, она день за днем плела зеркальную паутину, словно передвигалась с помощью этих многочисленных глаз. Когда наступал конец рабочего дня, Хильда выстраивала на своем подоконнике целый лабиринт зеркал, в который улавливала идущих по тропинке мать Луизу и отца Йорна и размножала их фигурки, торопящиеся к ней со всех сторон, теряла их только в сенях, но уже вновь находила взглядом, едва родители переступали порог. Таким образом, девочка выгадывала и во времени, приплюсовывая секунды своей коротенькой жизни к встрече с родителями, с утра до вечера занятыми, как и все трофейные немецкие физики, работой в лаборатории.

Отец мой жалел бедную Хильду, часто посылал меня к ней играть, а когда я возвращалась затемно, говорил: "Доброе сердечко". Но он, как всегда, заблуждался. Мне было интересно играть с этой девочкой. Мы играли с ней в зеркальные прятки. Это такие прятки, когда одна зажимает уши и зажмуривается, а другая в это время тихонько прячется в этой же комнате; потом та, кто водит, берет в руки зеркальца и с их помощью начинает обследовать комнату. Жуть и азарт этой игры заключаются в том, что та, кто ищет, не двигается, а та, кто прячется, -- перестает дышать и унимает стук своего сердчишка, чтобы не выдать себя. Под усиленный звук репродуктора я забивалась в нишу ножной швейной машинки, а Хильда брала зеркальца в растопыренные пятерни, как игральные карты, и, заглядывая в них, метр за метром прочесывала комнату преломленным лучом своего взгляда. Я гадала, засекли меня уже ее зеркала или нет, я слышала, как они стеклянно позванивают у нее в руках, будто кастаньеты, перестраиваясь, обследуют угол комода или тьму под кроватью, подбираясь ко мне все ближе; я физически ощущала, как комната кружится в ее цепких зеркалах, скачет по поверхности амальгамы, перебрасываясь из одного в другое неподъемными предметами, словно легкими шахматными фигурками, преломляя страшный человеческий взгляд под разными углами... Эти зеркальные углы впиваются мне в ребра, подталкивают меня, выжимают из безопасного места, затягивают в свои воронки, превращая меня в бесправное отражение. Нависая надо мной, Хильда направляла прожектор своего взгляда то туда, то сюда, и вот комбинация зеркал сводилась в один прицел, неизбежно поражающий цель по дыханию, по шелесту юбки, проявляющий меня из тьмы, как бы создавая заново и облекая в мою же собственную плоть... Страшная и опасная игра, из которой я выходила до того опустошенной, что, встретившись дома взглядом со своим отражением в прихожей, невольно вздрагивала. Через несколько лет Хильда умерла. Возможно, безутешные родители похоронили дочь вместе с коллекцией ее зеркал, которые, размножая, умножают теперь узкое пространство тесного детского гроба, сколоченного зеками из третьей рабочей зоны. Возможно, амальгаму под землей все больше разъедает могильная плесень, образуя острова, а затем и материки проплешин в зеркальном пространстве: скоро наши зеркальца ослепнут и пространство погаснет в них навеки.

А пока, наигравшись в зеркальные прятки, мы обе раскрываем свои совершенно одинаковые книги. У нее она на немецком языке, а у меня -- на русском, с одними и теми же иллюстрациями-гравюрами старинного прекрасного художника. Я не говорю по-немецки, Хильда -- по-русски, но мы как бы беседуем с помощью этой книги. Один и тот же отрывок я читаю ей по-русски, а она мне -- по-немецки, а потом мы обе смотрим на картинку, помещенную на следующей странице: огромный Гулливер держит на раскрытой ладони крохотного человечка. Стоит перелистать несколько страниц -- и все страшно меняется: теперь огромный человек держит Гулливера, стоящего на его бугристой руке. И хотя я уже хорошо знаю содержание этой книги, это превращение всякий раз вызывает во мне непонятную грусть и тоску. Неужели даже самое неизменное, наш собственный рост, когда мы уже выросли, может зависеть от географической широты и долготы? Отец уверяет, что может. Он говорит, что за несколько лет до моего рождения был таким же крохотным и слабым человечком, как этот Гулливер, причем ладонь, держащая его, в любую минуту могла сжаться в кулак, сдавить его ребра, выжать всю его кровь... Но, продолжал он, к этой гигантской ладони вовремя подлетел вертолет и унес его прочь. А когда папа вышел из вертолета -- оказался нормального человеческого роста, как Гулливер до начала своих путешествий, и с той поры мой папа управляет собственным ростом по своему усмотрению. Пока мы рассматриваем картинки, идет снег, но он не может помешать нашей дружбе, даже если нас завалит по самые окна. Мы не боимся. В сенях каждого коттеджа стоит большая деревянная лопата на случай большого снегопада, если что, нас откопают, как это уже случалось и, может быть, случится еще не раз. Уже вечер. Снег идет по следу следов между домами и хозблоком, между домами и соснами. Снег не дает залежаться тропинке, но поутру она вновь вырвется из-под него, как распрямившееся дерево, которое пригнули к земле и потом отпустили. Мы с Хильдой читаем книгу. Она держит нас на своей огромной ладони... Пройдет много лет, а я все так же буду балансировать на краю ее смысла в пределах своего роста, невзирая на все мои путешествия. Эту повесть мне так же больно читать, как смотреть на солнце. Мы с Хильдой читаем, как огромная обезьяна утащила крохотного человечка и мохнатой лапой пытается сунуть ему в рот разжеванную пищу, которую она извлекает из-за щеки. "Я почти задыхался от дряни, которой обезьяна набивала мой рот..." Да, все так! Огромная обезьяна забивает глотку маленького человека пережеванной дрянью, и для того, чтобы не умереть от отвращения, надо, во-первых, постараться не видеть обезьяны, во-вторых, не думать о пище, измельченной ее челюстями и отравленной ее слюной. По мере сил именно так мы и стараемся поступать, вот только быстро стареем, и смерть всегда опережает нас...

...Все происходит в воздухе, кишащем готовыми образами, вот почему мы так быстро стареем. Готовая истина, как земляной червь, пропускает сквозь себя человека, не успевающего очнуться от первозданного сна детства. Готовая истина накладывает свои скобы на расползающуюся по швам ткань бытия. Все шито белыми нитками -- война и мир, любовь и вражда, причина и следствие.

Думаю, учителя не лгали, когда сообщали нам, что давление, производимое на жидкость, передается ею по всем направлениям без изменений и факт казни Камилла Демулена в таком-то году и впрямь соответствует действительности, но если вдуматься, чему они могли по-настоящему нас научить? Закон Паскаля, например, настолько метафоричен, что трудно себе представить, чтобы физики под старость лет не ушли, как в схиму, в лирики. Теория относительности чересчур относительна к действительному человеческому благу. Периодическая система явилась из сна первооткрывателя ее и в сновидение норовит уйти вместе с улетучивающимися сквозь закопченные заводские трубы элементами... Но коли нет прибежища в точных науках, что говорить о приблизительных, например об истории, громоздящей миры, как кучевые облака, прядущей золотые зигзаги легенды, трепещущей на ветру подобно лохмотьям старых боевых знамен сражающихся под землею армий? В приблизительных исторических учебниках, как ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом, тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине, валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих А-лабораторий. Характер его закалился, как стальной клинок, который государство, когда это понадобилось, умело перековало на орало. Когда его с выпавшими от цинги зубами, с подгнивающими пальцами ног привезли в эту шарашку и он несколько месяцев считался среди коллег верховным жрецом -- так называли свежеприбывших лагерников, которые никак не могли отожраться, -когда он окреп, нарастил кое-какие мышцы, вставил зубы, вылечил глаза, лишь тогда что-то стронулось в его сознании.

Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории, распявшей жертву. И как ни просила я его научить меня этому предмету, истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он выбросился из собственной памяти, словно Кроткая из окна, прижимая к груди, как икону, труд. Он требовал, чтобы я вызубривала учебник. Учебник, как рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры, слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова кабинета, откуда за полночь пробивалась полоска света: о чем, покончив с дневными трудами, горько шептались родители? какие таили от меня секреты? Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и дневники, -- голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и властно требующий утоления.

Я любила рассматривать фотографии из семейных альбомов. Меня трогала повторяемость сюжетов, прозрачное однообразие волны, накатывающей на жизнь людей, почти дословное сходство пейзажей, поз и положений, размноженных в различных семьях, и глаза, потусторонним знанием пронзающие слепой воздух снимка.

Я вглядывалась в обглоданные вечерними тенями старческие лица, в щекастые мордочки младенцев, за спинами которых разгоралось солнце судьбы, видела, как ветер наматывает на прозрачные колеса пряди волос загорелых девушек и уносит их от застывшей волны Черного моря с такой необоримой силой, что можно узнать его направление, послюнив палец. Вот волейбольный мяч входит в зодиакальный знак неведомого лета... Выпускников какого-то класса минувшее время наделило таким меланхолическим сходством, словно все они вышли из одной семьи...

И почти в каждом таком альбоме я видела то же, что было в нашем, -вырезанные фигуры, оторванные по сгибу целые группы, замазанные тушью лица. Кого призывали забыть эти ножницы, тушь, чернила, что это были за люди, что за слепые отростки организма истории, которые понадобилось удалить? Почти во всех домашних архивах, которые мне довелось видеть, поработали эти вездесущие ножницы, они резали нашу и без того улетучивающуюся, как эфир, бедную память, и оставалось непонятным, на каких дрожжах взошла эта пустота, на кого устремлен взгляд младенца-отца в матросской шапочке, чья отрезанная по локоть рука в форменном сюртуке инспектора народных училищ застыла над девочкой-мамой, прижимающей к себе лейку в забытом саду... Что осталось за этим усеченным на треть кадром? Чем восполнить эти белые пятна? Глядя на некоторые фотографии, ощущаешь бешеную тягу симметрии, требующей целостной композиции, потерянность увечного, мечтающего о протезе.

Я прожила на свете лет десять, пока не спохватилась, что у меня никаких родственников, кроме отца и матери, нет. У моих подружек имелись дедушки-бабушки, дяди-тети, а у меня -- нет. Куда они подевались? Я пришла с допросом к отцу. "Папа, а где твой папа, мой дедушка?" -- "Его убили красные", -- немного помедлив, сообщил отец. Красные и белые -- это я уже знала из детского кино: красные -- веселые, добрые, смелые; белые -- хмурые, коварные, они запирают детей в подвал за то, что эти дети помогли красным убежать из темницы. "А мы какие?" -- с интересом спросила я. "Мы скорее красные", -- подумав, отвечал отец. "Значит, это мы убили твоего папу?" -"Нет, не мы". -- "Тогда кто?" -- "Другие красные". -- "А где твоя мама, моя бабушка?" -- "Бабушка умерла", -- с грустью сказал отец. "А мамин папа тоже умер?" -- "Умер", -- согласился отец. "А мамина мама?" -- "Спроси у мамы", -- с некоторой досадой произнес отец. Я и спросила. Мама переменилась в лице. "Кто тебе сказал, что моя мама умерла! -- возмутилась она. -- Моя мама жива!" Слава Богу, хоть кто-то жив оказался! Я вцепилась в маму, требуя предъявить мне мою бабушку. "Нет, не могу, -- печально возразила мама. -Она не хочет нас знать". -- "И меня?" -- удивилась я. "Уж сколько я писала, писала, -- не слыша меня, продолжала мама, -- ни на одно письмо не ответила. Она не хочет нас знать". В голосе у мамы было что-то такое, от чего и мне сделалось грустно. "А кто виноват, что бабушка не хочет нас знать, -спросила я, -- мы или сама бабушка?" Тут мама с надрывом произнесла: "Я, только я одна во всем виновата!" -- и я поняла, что надо прекратить расспросы. Но напоследок я все-таки поинтересовалась, как зовут мою бабушку. "Тамара, -- ответила мама. -- Ее зовут Тамара".

Назад Дальше