— А сколько мне надо будет пройти? — спросила она.
— Говорю тебе, не знаю! — закричал он. — Но вон же она, земля, вон! И земля, и дома.
— Так-то хоть в лодке, а то шаг сделаю, и, глядишь, прямо в воду рожу, — сказала она. — Ты уж давай, подплыви туда поближе.
— Ладно! — со злым недоумением, безнадежно выкрикнул он. — Жди. Я пойду, сдамся им, тогда они должны будут… — Он не закончил, не стал дожидаться, пока закончит; и еще он рассказал, как, подымая брызги, спотыкаясь, то шагал, то пытался бежать, всхлипывал, задыхался; но он уже увидел: над желтым разливом высилась погрузочная платформа и по ней сновали фигурки, одетые в «хаки», — всё, как раньше, всё то же самое, один в один; и промежуточные дни, прошедшие с того безобидного утра, словно сложились в гармошку, сказал он, сплющились и исчезли, будто их никогда не было; два разделенные этими днями мгновения вдруг оказались рядом: то, далекое, перешло в это, которое было сейчас (перешло? или, может, слилось с ним?), и, перенесясь через не существовавший больше промежуток, он попросту повторил прежний путь, только в обратном направлении, — спотыкаясь, падая, он шагал с поднятыми руками сквозь брызги и что-то хрипло каркал. «Вон один из них!» — донеслось до него, потом раздалась команда, лязгнули затворы и кто-то встревоженно выкрикнул: «Вон он идет! Вон там!»
— Да! — рванувшись, побежав, закричал он. — Вот он я. Здесь! Здесь! — повторял он, выбегая навстречу первым недружным выстрелам. — Я хочу сдаться! Я сдаюсь! — размахивая руками, вопил он, остановившись среди пуль, и глядя — без ужаса, но изумленно, с беспредельным мучительным гневом, — как скопление присевших фигурок в «хаки» разделилось пополам и в просвете возник пулемет; тупое толстое дуло косо поползло вниз, дернулось и выжидательно замерло, наставленное на него, а он все вопил хриплым, каркающим голосом: — Я хочу сдаться! — крутился на месте, падал, подымая брызги, барахтался и продолжал вопить, даже когда с головой ушел под воду, и когда прямо над ним — чок-чок-чок, слышал он, — зашлепали пули, и когда, елозя по дну, он пытался встать на ноги, а из воды торчали только два полушария, в которых безошибочно угадывался его зад, — даже тогда гневный, яростный вопль рвался из его рта, пузырями проплывал у него перед лицом; ведь он же просто хотел сдаться. А потом он оказался в относительно укрытом месте, вне досягаемости огня, правда не надолго. Иначе говоря (он не рассказал, ни как это случилось, ни где), у него появилась возможность на минутку остановиться и перевести дух, прежде чем он побежал снова, — обратная дорога к лодке была пока достаточно безопасной, хотя за спиной у него по-прежнему слышались крики, а иногда гремели и выстрелы, — и, задыхаясь, всхлипывая — из ладони ему вырвало длинный клок мяса, но когда и как, он не знал, — впустую растрачивая драгоценное дыхание, не адресуя эти слова уже никому — так предсмертный крик кролика не взывает к слуху смертных, а скорее выносит обвинение всему, что живет и дышит, и, себе самому, своим глупым безумствам и мучениям, ибо единственное, что, пожалуй, бессмертно, это неистощимая способность всего живого совершать глупости и страдать, — бормотал: «Мне же ничего не надо, я просто хочу сдаться».
Он вернулся к лодке, залез в нее и вновь взялся за служивший веслом обломок доски. Дойдя в своем рассказе до этого места, он, несмотря на весь неистовый драматизм кульминации, совершенно успокоился — пальцы у него больше не дрожали, он даже сумел согнуть следующий листок папиросной бумаги и наполнил узкую канавку табаком, не просыпав ни крошки, — и говорил легко, как будто прямо из-под шквала пулеметного огня перенесся в заводь, где ничто не сулило новых потрясений; поэтому все, что он рассказывал дальше, доходило до слушателей словно сквозь затуманенное, хотя и прозрачное стекло, как нечто воспринимавшееся не слухом, а зрением — череда силуэтов, не слишком четких, но все же хорошо различимых, плавно, без суеты плывущих друг за другом в логическом порядке, не издавая ни звука. Они были в лодке, в центре широкой и тихой, безбрежной котловины, их крохотный жалкий челнок летел, подчиняясь неотвратимой власти течения, снова направленного неизвестно куда; мелькавшие в обрамлении дубовых рощ, недостижимые, призрачные, как мираж, маленькие городки, казалось, не имели под собой никакой опоры и висели в воздухе на фоне неменяющегося горизонта. Он этим городкам не верил, они стали ему безразличны, он был обречен; они теперь утратили для него реальность: тающий дым, бредовые видения — не более; непрестанно погоняя лодку, потеряв и цель, и даже надежду, он плыл дальше и время от времени поглядывал на женщину: напряженно застывшая, один сплошной комок, она сидела, подтянув колени к животу и обхватив их руками, с закушенной нижней губы стекала кровавая слюна. Он плыл в пустоту, убегая от пустоты, и грести продолжал лишь потому, что греб уже слишком долго и теперь боялся остановиться, боялся, что его мышцы в тот же миг закричат от смертельной боли. И то, что затем случилось, не вызвало у него удивления. Доносившийся сзади шум был ему хорошо знаком (по правде говоря, он слышал его прежде всего раз, но такое запоминается навсегда), к тому же он давно ждал его; продолжая грести, он оглянулся и увидел: закручиваясь в трубку, увенчанная гребнем, волна легко, как солому, несла свой неизменный груз — деревья, обломки, мертвых зверей; он целую минуту глядел на это зрелище, отгороженный от него чудовищной усталостью — той запредельной усталостью, что подмяла под себя его гнев, положила конец страданиям, лишила даже способности ощущать новые обиды, — и злобно, с холодным любопытством размышлял, велика ли степень напряжения, которую еще смогут вынести его потерявшие чувствительность нервы, и какие очередные испытания придумала для них стихия; глядел и размышлял, пока волна, собирая воедино всю свою громовую мощь, не заревела прямо над ним. Только тогда он отвернулся. Ритм его движений остался прежним, он греб и не быстрее, и не медленнее; выложившийся без остатка, он все так же размеренно, словно в трансе, опускал и подымал весло, когда заметил плывущего оленя. Он даже не понял, что это олень, и не изменил курса, чтобы поплыть следом, просто наблюдал за скользящей впереди головой, а волна тем временем, закипев, изогнулась, и лодка знакомо взмыла всем корпусом вверх, попала в мешанину скачущих деревьев, домов, мостов и заборов, но он все так же греб, и продолжал грести, даже когда весло зачерпывало лишь воздух, даже когда и лодка, и олень вместе, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, рванулись вперед; правда, теперь он наблюдал за оленем внимательнее, следил, как тот начал вдруг подниматься из воды, а потом, выбравшись из нее совсем, побежал по ее поверхности и, поднимаясь все выше, оторвался, взлетел, воспарил над ней в затухающих всплесках, в гаснущем хрусте ветвей — мокрый куцый хвостик мелькнул в воздухе, и олень, весь целиком, растаял где-то в вышине как дым. Тут лодку ударило, перевернуло, он тоже на миг взлетел, но тотчас оказался по колено в воде и, стремясь из нее выпрыгнуть, падая и вновь неуклюже вставая, во все глаза, неотрывно глядел вслед пропавшему из вида животному.
— Земля! — крикнул он. — Земля! Потерпи! Еще чуть-чуть!
Обхватив женщину под мышками, выволок ее из лодки и, пыхтя, ринулся за исчезнувшим оленем. Да, это на самом деле была земля — ровный, гладкий, крутой подъем; неправдоподобно твердое и странное возвышение, что-то вроде индейского кургана; штурмуя глинистый склон, он соскальзывал назад, а женщина вырывалась из его вымазанных грязью рук.
— Отпусти! — кричала она. — Отпусти!
Но он, удерживая ее под мышки, пыхтя и всхлипывая, карабкался наверх; и уже почти взобрался, почти доставил свою яростно сопротивлявшуюся ношу на плоскую вершину кургана, когда наступил на какой-то прут, который вдруг конвульсивно дернулся у него под ногой и мгновенно уплотнился. Это была змея, теряя равновесие подумал он и, собрав последние, теперь уже бесспорно последние силы, вытолкнул, выбросил женщину на холм, а сам, ногами вперед, лицом вниз, полетел обратно — все в тот же мир воды, где он обретался уже не упомнить сколько дней и ночей и откуда так ни разу не выбрался целиком, — как если бы его тело, несчастное, измочаленное, пыталось любой ценой — пусть даже утопив себя — выполнить его неослабное яростное желание отделиться от обузы, которую невольно и безоговорочно навязала ему судьба. Позже, когда он вспоминал об этом, ему казалось, что вместе с собой он унес под воду и первый, мяукающий крик ребенка.
IV
Когда она спросила, нет ли у него ножа, каторжник — вода ручьями стекала с его полосатого одеяния, с тюремной робы, из-за которой в него уже дважды за эти четыре дня стреляли при обеих его встречах с людьми, а последний раз стреляли даже из пулемета — испытал то же самое, что и тогда, в мчащейся лодке, когда женщина сказала, что хорошо бы плыть быстрее. Его снова охватило возмущение; обиженный, оскорбленный до глубины души, он бессильно злился, не находя слов, не в состоянии ничего на это ответить; и, вымотанный, задыхающийся, потерявший дар речи, простоял над женщиной еще целую минуту, пока до него дошло, что она кричит: «…банку! Консервную! Из лодки!» Чутье не подсказало ему, зачем ей эта жестянка; он даже не стал гадать, не задержался, чтобы спросить. Повернулся и побежал. Еще одна, на этот раз без удивления подумал он, когда в траве снова что-то конвульсивно сжалось в неуклюжем инстинктивном рывке, обозначавшем никак не тревогу, а лишь настороженность, и даже не отпрянул на бегу в сторону, хотя понял, что занесенная нога опустится всего в ярде от плоского черепа. Подброшенная волной лодка довольно высоко въехала носом на берег и так и застряла, сейчас в нее заползала с кормы змея; нагнувшись за служившей им черпаком жестянкой, он заметил, что к островку плывет что-то еще, но не понял что — какая-то голова над расходящейся клином рябью. Схватил жестянку; даже не наклонив, отвесно опустил ее в воду и сразу же вынул, полную до краев, — все это на ходу, уже поворачивая назад. И снова увидел оленя, правда, может быть, другого. В общем, оленя — краем глаза: светлый дымчатый призрак, на миг возникнув между кипарисами, тотчас исчез, а он, не остановившись, не поглядев ему вслед, бегом примчался назад к женщине, опустился на колени и держал банку у ее губ, пока она не объяснила, чего от него хочет.
IV
Когда она спросила, нет ли у него ножа, каторжник — вода ручьями стекала с его полосатого одеяния, с тюремной робы, из-за которой в него уже дважды за эти четыре дня стреляли при обеих его встречах с людьми, а последний раз стреляли даже из пулемета — испытал то же самое, что и тогда, в мчащейся лодке, когда женщина сказала, что хорошо бы плыть быстрее. Его снова охватило возмущение; обиженный, оскорбленный до глубины души, он бессильно злился, не находя слов, не в состоянии ничего на это ответить; и, вымотанный, задыхающийся, потерявший дар речи, простоял над женщиной еще целую минуту, пока до него дошло, что она кричит: «…банку! Консервную! Из лодки!» Чутье не подсказало ему, зачем ей эта жестянка; он даже не стал гадать, не задержался, чтобы спросить. Повернулся и побежал. Еще одна, на этот раз без удивления подумал он, когда в траве снова что-то конвульсивно сжалось в неуклюжем инстинктивном рывке, обозначавшем никак не тревогу, а лишь настороженность, и даже не отпрянул на бегу в сторону, хотя понял, что занесенная нога опустится всего в ярде от плоского черепа. Подброшенная волной лодка довольно высоко въехала носом на берег и так и застряла, сейчас в нее заползала с кормы змея; нагнувшись за служившей им черпаком жестянкой, он заметил, что к островку плывет что-то еще, но не понял что — какая-то голова над расходящейся клином рябью. Схватил жестянку; даже не наклонив, отвесно опустил ее в воду и сразу же вынул, полную до краев, — все это на ходу, уже поворачивая назад. И снова увидел оленя, правда, может быть, другого. В общем, оленя — краем глаза: светлый дымчатый призрак, на миг возникнув между кипарисами, тотчас исчез, а он, не остановившись, не поглядев ему вслед, бегом примчался назад к женщине, опустился на колени и держал банку у ее губ, пока она не объяснила, чего от него хочет.
В банке раньше хранились то ли бобы, то ли помидоры, короче, что-то герметически закупоренное, а потом, четыре раза тюкнув топориком, банку открыли, и железная крышка с рваными, острыми как бритва краями была отогнута. Женщина растолковала ему, что надо сделать; он вытащил из ботинка шнурок и перерезал его пополам острой жестью. Потом ей потребовалась теплая вода. «Если бы нагреть хоть немного воды», — без особой надежды, тихим, слабым голосом сказала она; где, где он возьмет ей спички?! — его охватило почти такое же возмущение, как недавно, когда она спросила, нет ли у него с собой ножа, и гнев его улегся, лишь когда она сама, покопавшись в кармане задубевшего кителя (два темных у-образных пятнышка на рукаве и круглое темное пятно на плече остались от споротых нашивок и эмблемы рода войск, но каторжнику эти кляксы ни о чем не говорили), достала коробок, сооруженный из двух вставленных одна в другую латунных гильз. Тогда он оттащил ее подальше от воды, а сам пошел искать сухой хворост для костра, то и дело говоря себе: Это просто еще одна змея, хотя — отвлекаясь, добавил он — вполне мог бы сказать: еще одна из десяти тысяч; и теперь он уже понял, что там, среди кипарисов, был другой олень, потому что по дороге увидел сразу трех оленей одновременно: самцов или самок, он не понял, ведь в мае олени все без рогов, к тому же он об оленях ничего не знал и раньше видел их только на рождественских открытках; еще ему попался кролик — утонул, наверно; короче, был мертвый и уже наполовину распотрошенный, — а на кролике стоял ястреб: хохолок торчком, клюв твердый, злой, с аристократической горбинкой, взгляд желтых глаз надменный, хищный; он пинками согнал его, пинал до тех пор, пока тот, шатаясь и хлопая широкими крыльями, не поднялся в воздух.
Когда он вернулся — и с хворостом, и с мертвым кроликом, — младенец, завернутый в китель, лежал в развилке между нижними ветками кипариса, а женщины что-то не было видно, правда, вскоре — каторжник тем временем уже опустился на колени в грязь и заботливо раздувал чахлый огонь — она появилась откуда-то с берега и, медленно, неуверенно переставляя ноги, подошла к ребенку. Потом вода наконец нагрелась, и в руках у женщины оказался неизвестно где раздобытый квадратный лоскут чего-то среднего между мешковиной и шелком (каторжник так и не узнал, где она взяла эту тряпку, да небось и сама женщина, пока не приперло, не знала, откуда она ее возьмет, впрочем, этого не знала бы и ни одна другая женщина, ведь такими вопросами женщины не задаются); присев на корточки у костра, сквозь пар, шедший от мокрой робы, он с любопытством дикаря наблюдал, как она обмывает ребенка, и это было так интересно, так удивительно и невероятно, что, не выдержав, он подошел ближе, встал над ними и, глядя сверху на крошечное, ни на что не похожее, оранжево-красное существо, думал: И только-то. Значит, это и есть то, из-за чего я был так грубо разлучен со всем, что знал и понимал; вот, значит, то, ради чего меня сперва зашвырнуло в мир, которого я страшился от рождения, а потом в конце концов выбросило в краю, который я раньше и в глаза не видел, туда, где мне даже не узнать, где я.
Потом он еще раз спустился к воде и снова наполнил жестянку. Солнце меж тем тускнело (закатом это было не назвать, густые облака закрывали небо), и день, такой долгий, что каторжник уже не помнил его начала, шел к концу; когда же он вернулся назад, туда, где, угрюмо переплетаясь ветвями, кипарисы обступали костер, то понял, что за время его короткого отсутствия вечер успел полностью вступить в свои права, как если бы темнота, что, спасаясь от потопа, вначале тоже приютилась на этом крохотном, в четверть акра, холме, на этом земляном ковчеге, на этом заросшем кипарисами, кишащем живностью, окруженном водой, затерянном в пустоте кургане — где, в какой стороне, как далеко и как далеко от него лежит этот островок, он не знал, с тем же успехом его можно было спросить, какое сегодня число, — сейчас, с заходом солнца, вновь выбралась из своего убежища, чтобы расползтись по воде. Пока он по частям варил кролика, огонь становился все краснее, все ярче алел в темноте, откуда, то вспыхивая, то угасая, то вновь вспыхивая, робко и настороженно поглядывали глаза мелкого зверья, а один раз, высоко над землей, зажглись кроткие большие, чуть не с блюдца, глаза оленя; и вот, после четырех дней голода — бульон, крепкий, горячий: первую жестянку целиком выпила женщина, а он смотрел на нее и, казалось, слышал, как слюна шкворчит у него во рту. Потом он тоже выпил полную жестянку; они доели остальное мясо — обугленные, черные кусочки, жарившиеся на ивовых прутьях; и была уже настоящая ночь.
— Ты с ним лучше иди спать в лодку, — сказал каторжник. — Завтра нам рано отплывать.
Чтобы лодка стояла ровно, он спихнул ее со склона, потом нарастил носовой фалинь, привязав к веревке лозу; вернулся к костру, обмотал себя концом лозы, как поясом, и лег. Лежал он в липкой грязи, но внизу, под ним, под грязью, было твердо; там была земля, и она не двигалась; упав на нее, ударившись об ее бесспорный, не таящий подвоха покой, ты мог даже переломать кости, но зато она была физически ощутима, она тебя не обволакивала, не душила, не засасывала все глубже и глубже; иногда ее бывало тяжело пропарывать плугом, и случалось, ты проклинал ее привередливость, когда на закате долгого дня она отсылала тебя назад, на твою койку, но зато она не похищала людей из привычного, знакомого им мира, не мотала тебя, бессильного пленника, по нескольку дней в пустоте, отняв надежду на возвращение. Я не знаю, где я, и, похоже, не знаю даже дорогу обратно, туда, куда хочу вернуться, думал он. Но по крайней мере лодка давно уже стоит спокойно, и теперь я, наверно, сумею ее развернуть.
Проснулся он на заре, еще только светало: небо — бледно-желтое, день будет хороший. Костер давно отгорел; по ту сторону холодной золы лежали три змеи — три застывшие параллельные линии, вроде тех, какими отчеркивают итог под столбиком цифр, — и контуры остальных змей, казалось, тоже начинали проступать в нарастающем свете; земля, которая только что была просто землей, распалась на отдельные неподвижные извивы и кольца; ветви, которые еще минуту назад были просто ветвями, превратились в окаменевшие волнистые фестоны — все это произошло в один миг, пока каторжник, поднявшись на ноги, думал о еде, о том, что перед отплытием надо бы поесть чего-нибудь горячего. Но потом решил, что не так уж это важно и не стоит зря терять столько времени, тем более что в лодке оставалось еще немало твердых, похожих на камни комков, которые вывалила туда женщина с баркаса; да и, кроме того, думал он, какой бы удачной и скорой ни оказалась его охота, он же все равно не запасет еды впрок, чтобы хватило, пока они доплывут куда надо. И потому, подтягивая к себе вплетенную в веревку лозу, он спустился к лодке, к воде, окутанной плотным, как ватин, туманом (он был густой, этот туман, но стлался, похоже, только понизу), в котором уже исчезла корма, хотя лодка почти касалась носом берега. Женщина проснулась, заворочалась.