Парк Пушкина был заполнен воскресным народом; люди толпились у большого белого фонтана, ожидая знакомых, надеясь познакомиться. Чуть дальше – перед летней эстрадой – отдыхающие стояли в несколько рядов, и за ними – над ними – высилась пирамида гимнастов. Оркестр на эстраде, уходящей полукругом в тенистую глубину – загадка, обещание, – блестел духовыми, в чьей меди отсвечивало ласковое солнце. День перевалил за половину, и воздух, пропитанный тем особым украинским медленным светом, от которого речь становится певучей и смешной для русского слуха, был прозрачен.
Алина плохо видела гимнастов: взрослые были много выше ее, и она видела только спины загораживающих эстраду людей. Она поправила сползшую на лоб светло-кремовую панамку, одернула матроску и накрыла вертящийся волчок юлы ладошкой.
Откуда взялась эта юла? Ниоткуда: просто была. И вертелась.
– заполнила киевский Парк Пушкина музыка из еще не вышедшего на экраны страны кинофильма. Алине, впрочем, было все равно. Она поднялась с корточек, зажав в руке юлу, и пошла к выходу: нужно было найти поселок маронов, пока ее не поймали.
– Девочка, – услышала она голос у себя за спиной, – девочка, какая у тебя красивая юла.
“Густавус-Агропо? – подумала Алина. – Мистер Блэйр с сачком?” Она захотела расправить самые большие в мире крылья и улететь. Алина вспомнила, что уже не бабочка и не может летать, хотя до конца не была уверена – ведь мы никогда не перестаем быть бабочками are we mr blair? Алина обернулась.
– Красивая у тебя юла, – повторил высокий зеленоглазый мужчина. – Я видел, как ты ее запускала. Долго вертится.
Алина смотрела мимо Агафонкина – не прячется ли за ним Густавус-Агропо. Потом на него – не прячется ли кто-нибудь в нем. Нет, он был, кто он был: высокий, стройный, широкоплечий зеленоглазый красавец с кольцами каштановых кудрей. Ничего интересного. Алина улыбнулась.
– Хотите повертеть? – спросила Алина.
Киевское солнце неожиданно перестало быть ласковым и из желтого стало пунцовым, наливаясь тревожным цветом, чернея по краям. Мужчина медлил с ответом.
– Хочу, – признался Агафонкин. – А можно?
Алина протянула юлу.
Когда мужчина пропал, закрутившись, закружившись, завертевшись в трехцветье волчка и смешавшись с теплым летним воздухом выходного дня, Алина подняла юлу с земли. Гладкие бока холодили ладони.
Алина смотрела на юлу. Катя продолжала всхлипывать в подсиненную наволочку Глашиной подушки, и от недокуренной папиросы в пепельнице на кухонном столе вился умирающий удушливый дымок, теряясь в желтом мареве круглой лампы под потолком.
“О чем она плачет? – пыталась вспомнить Алина. – О чем ей плакать? Это мне нужно плакать”. Она понимала, что ей показали возможное будущее: или отрубят ноги, или посадят в стеклянную банку, а затем усыпят и наколют на булавку. Алина Горелова не хотела такого будущего.
Ей показали и спасение – юла. Закрутить и унестись в Сиреневый мир Синей Птицы. Пустота, шорох теней.
Она тронула Катю за плечо.
– Катерина, – Алина показала глазами на юлу у себя в руках. – Что ты чувствуешь, когда ее держишь?
– Что? – спросила переставшая всхлипывать Катя Никольская. – Ты про что? – Она посмотрела на юлу. – Про это?
Алина кивнула. Бока юлы чуть вибрировали у нее в ладонях, словно хотели продолжить бег на месте, бег вокруг оси – как земной шар.
– Ничего. – Катя пожала плечами. Она выбила новую папиросу из коробки “Северной Пальмиры” на кухонном столе и прикурила, прищурившись от поплывшего в глаза дыма. – Это же юла, игрушка: что тут можно чувствовать?
Сцена у костра, в которой обсуждаются титулы императора и цены на овец
ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНАСтарый Ганжуур умер через два года после зимовья в Долине Озер – у него что-то лопнуло внутри. Утром Ганжуур поднялся с вытертой, душно пахнущей кошмы и вышел из юрты помочиться. Он приспустил ватные штаны, посмотрел на холодное раннее солнце и вдруг сел на землю. Он не кричал, просто сидел и тяжело дышал. Когда сыновья его подняли и понесли в юрту, одежда Ганжуура была склизкая от крови, смешанной с калом и мочой. Он жил еще два дня: в сознании, молча, глядя в одну точку перед собой. К вечеру второго дня старый Ганжуур перестал глядеть в одну точку.
Той весной их кочевье стояло в широкой долине в отрогах Хэнтэйских гор. Ближе к лету Ганжуур планировал подняться по реке Онон на север – к священной горе Бурхан-Халдун, у которой родился Чингисхан. Он ходил к Ивовой Горе каждые пять лет – поклониться и подумать о светлом боге Тенгри, боге-небе, что всегда над головой. Ганжуур размышлял о трех мирах, что создал Тенгри, и выкладывал на земле маленькими белыми гладкими камешками его имя .
После смерти Ганжуура его сыновья решили повернуть на юг – к реке Керулен. Они хотели держаться хороших пастбищ для скота и позже, к осени, пойти на Ургу продать набравших вес овец. Буряты, шедшие на север к великой реке Сэлэнгэ, рассказали им, будто Император и Светлейший Владыка Богдо гэгээн VIII, лишь три года назад восстановленный на монгольском троне прогнавшим китайцев русским бароном Унгерном фон Штернбергом, умер. Скорее всего, сказали буряты, Богдо гэгээна, полный титул которого был Шашны мандуулагч, амьтны жаргуулагч Жэвзyндамбахутагт Богдо гэгээн, что означало Светлейший, Возвышающий Веру, Осчастлививший Живущих, Святой Владыка, убили красные комиссары, пришедшие в Ургу из России и установившие после его смерти Народную Республику. Сыновья Ганжуура хотели понять, как теперь жить. И какие при Народной Республике будут цены на овец.
Атаман Канин не пошел на Ургу: ему были не интересны цены на скот и не хотелось встречать красных комиссаров. Оттого на девятое утро после смерти старого Ганжуура Семен Канин забрал выделенную ему пятую часть овечьего стада, шесть верблюдов, три большие юрты и ушел вверх по Онону – закончить паломничество Ганжуура к священной горе Бурхан-Халдун. Он считал это долгом перед стариком. Или перед самим собой. Хотя и не знал, что станет делать у священной горы.
Кроме овец и верблюдов он забрал с собой жену Бадамцэцэг, дочь Сугар и двенадцать низких монгольских лошадей.
Атаман Канин не любил лошадей. Семен Егорович прослужил в кавалерии всю полковую службу, но лошадей не полюбил. Он в них понимал и понимал их – стать, норов, повадки, только любви не было.
Так случается: понимаешь, но не любишь. Часто не любишь, оттого что понимаешь. Или понимаешь, оттого что не любишь. А бывает, и не любишь, и не понимаешь. Как у Канина с было с женой – маленькой шестипалой Бадамцэцэг.
Первый год Канин пытался ее узнать: что ценит, чего хочет. Чего не хочет. Бадамцэцэг не разговаривала, и Канин не мог разобрать – то ли немая, то ли просто молчит. Она все слышала и понимала, но не произносила слов. Сперва атаман думал, это от стеснения, но ночи в юрте убедили его в обратном: маленькая Бадамцэцэг – сколько лет ей было? двенадцать? тринадцать? – не знала застенчивости, как не знают ее животные и дети. Любовь была для нее удовольствием – как жирный бараний суп или почесывание старых комариных укусов. Она не связывала физическое наслаждение с чувствами; ее любовь была сведена к ощущениям. Бадамцэцэг набрасывалась на Канина каждую ночь, исследуя его тело губами, пальцами, языком, поражая атамана любопытством маленького зверька, обнюхивающего и лижущего добычу перед тем как съесть. Позже Канин понял: Бадамцэцэг просто не знала, что ей положено стесняться. Ей никто этого не сказал.
Опустошив Канина и убедившись, что, сколько бы она ни пыталась, объект стараний не крепнет, наливаясь кровью под ее короткими нетерпеливыми пальчиками и упругим языком, а вяло валится набок, Бадамцэцэг оставляла атамана в покое и начинала ласкать себя. Она не скрывала, что трогает себя между ног, теребит, стонет, вжимаясь в спальную лавку, застеленную толстыми стегаными расшитыми одеялами с въевшимися запахами пота, жирной еды и старой нестираной одежды.
Канин лежал в войлочной темноте юрты и стыдился. Первые месяцы он делал вид, что спит, но со временем привык к вибрирующему маленькому телу рядом и думал о ближайших делах: стрижке овец, процеживании шурбата – кефира из верблюжьего молока – и починке конских сбруй, пока жена любила себя. Прерывистое всхлипывание девочки, будто ей не хватает воздуха и оттого она плачет, поначалу заставляло атамана крепко сжимать ресницы, словно наступившаяпод веками ночь могла заглушить воспитанное в нем чувство стыда: ведь наслаждение есть грех и оттого должно совершаться втайне. Вскоре, однако, Канин привык и начал улавливать ритм приближающегося оргазма Бадамцэцэг как нарастающий гул поезда – ближе, громче, слышнее. Он научился различать смену фаз в дрожи ее тела, в сладости ее стонов, как умелый слушатель задолго различает начало крещендо в музыке. Канин представлял происходящее внутри жадно заглатывающей жарким ртом воздух его маленькой девочки-жены как музыкальную тему, набирающую все большую силу, заполняющую звуковое пространство, завладевающую, овладевающую миром вокруг.
Однажды, прислушиваясь к растущей и все учащающейся вибрации тела Бадамцэцэг, Канин вспомнил уроки музыки в шацкой гимназии, на которых глупый хохол Полтораненко объяснял, что крещендо обозначается в нотной грамоте знаком <; этот значок выглядел как расширяющийся раструб, в который всасывался мир. Диминуэндо, обратный процесс – постепенное уменьшение звука, обозначалось зеркальным крещендо знаком >.
С тех пор Канин представлял самоласкание Бадамцэцэг графически – <>: сначала ее раструб расширялся – ненасытная воронка, старающаяся засосать мир, затем наступал пик, взрыв, обрыв, и – после вскрика, как от удара камчой, – раструб начинал сходиться вновь, его края словно искали друг друга, и звук, наполнивший ночь, постепенно соединялся сам с собой в одной точке, откуда вышел, как Большой взрыв, образовавший Вселенную, запустивший космическое крещендо, пока – сколько еще ждать? – края Вселенной не начнут искать друг друга, и мир закончится, как заканчивалась ночная любовь Бадамцэцэг. Канин не знал про Большой взрыв: британский астроном Фрэд Хойл придумал термин в 1949-м, когда Канин давно перестал кочевать по аймакам Монголии и начал новое, совсем иное кочевье.
Ночь любовь
Не хватает дыханья
Рассвет не наступит
Юрты поставили у маленькой речки, впадающей в Онон, в расстеленном широком плоскогорье Северного Хэнтэя. До Бурхан-Халдун оставался день перехода, и Канин хотел подготовиться к встрече со священной Ивовой Горой. Он решил помыться и надеть чистую нательную рубаху. Как перед боем. Или перед причастием. Семен Канин не знал других ритуалов.
Он напоил скот в реке и согнал овец ближе к юртам под охрану банхаров – больших косматых монгольских пастушьих собак, ночью стерегущих скот от волков. Бадамцэцэг, тяжелая от новой беременности – Канин надеялся, что будет мальчик, – доила сизую, облезшую клочьями шерсти верблюдицу, отталкивая от матери смешно дрожащего двухмесячного верблюжонка. Канин выкопал яму с северной стороны юрты, обращенной к дальним горам, и разжег в ней огонь.
Было светло: день только пошел на убыль. Солнце поблескивало в речной воде, рябило мокрое серебро, словно прощаясь перед тем как умереть до утра. Атаман Канин ждал, пока нагреется вода в большом казане, и курил трубку старого Ганжуура с измельченными листьями куур-чи; табак давно кончился.
Он не понял, почему оглянулся.
Перед ним стояла Карета.
Она была рядом, совсем близко – голубое яйцо с золотой каймой по ободку, опущенная трехступенчатая подножка – приглашение. Овал Кареты чуть заострялся кверху – луковка русской церкви, только вместо креста недвижно сидела маленькая трехцветная юла. Средняя часть Кареты была стеклянной – сплошное круговое окно, завешенное полупрозрачной шторкой. Шторка отодвинулась, словно кто-то украдкой разглядывал атамана. Канин подождал несколько секунд – не пропадет ли, не сгинет ли – кочевой мираж. Он закрыл глаза и еще до того, как открыл вновь, знал: Карета его ждет.
Так и было.
Рядом с Каретой пробежала маленькая Сугар, почти задев и не заметив ее. Теперь Канин убедился, что Карета появилась для него одного: время начинать новое кочевье. Время проснуться в новом сне.
Семен Егорович посмотрел на воду в казане – закипела ли. Огонь весело щелкал, поедая сухое дерево в яме, но вода, принявшаяся радостно булькать минуту назад, затянула казан голубоватым льдом. Канин знал: этот лед не растопит никакой жар.
“Не успел помыться, – подумал Канин. – И рубаху не поменял”.
Он причесался как мог, растопыренной грязной пятерней, надел старую полковую фуражку и шагнул от костра. Шторка задернулась, и подножка, словно живая, поднялась и втянулась в удобно сделанный паз. Атаман Канин улыбнулся и, не оглянувшись на жену и дочь, пошел к пустому месту кучера на высоком, защищенном легким кожаным навесом, сиденье.
Сцена в небытии, в которой обсуждаются некоторые мысли Георга Вильгельма Фридриха и Карла Густава
Агафонкин не дышал: было не нужно. Тьма из прозрачной стала шершавой – воздух в пупырышках, как кожа после купания в холодной воде.
Снова пламя свечи вдалеке – зовет.
туда?
Погасло.
Темнота, но все видно. Только не на что смотреть.
Рядом с Агафонкиным кто-то был – большой, страшный, тяжелый. Настолько тяжелый, что его масса выдавливала пупырышки из воздуха. Кто это? Агафонкин хотел обернуться и не смог: у него не было тела. Он состоял из пузырчатого воздуха, окружавшего его, был одним с воздухом и в то же время был отдельно. “Спокойно, – решил Агафонкин. – Cogito ergo sum. Как-то я существую. Существую, как мыслящие воздушные пупырышки”.
Ему казалось, он приклеен к чему-то тяжелому, что держит его, не дает отделиться, не дает дышать. Это что-то забрало у него тело, сделав воздухом, способным мыслить. “Я способен мыслить, – думал Агафонкин, – значит, я способен представлять. Я могу представить свое тело, и оно появится, как результат моих мыслей. Попробуем по Гегелю – тождество мышления и бытия. Что там писал Георг Вильгельм Фридрих?”
В детстве Матвей Никанорович часто мучил Агафонкина требованиями проанализировать, например, противопоставление Гегелем принципа диалектического развития сознания основам шеллинговской натурфилософии. Агафонкин послушно читал нудную “Phänomenologie des Geistes”, сравнивая постулаты Гегеля с шеллинговскими идеями, изложенными в “Philosophische Untersuchungen über das Wesen der menschlichen Freiheit und die damit zusammenhängenden Gegenstände”, и пытаясь понять, как человек может мысленно снять противоположность субъекта и объекта. Теперь предстояло выяснить это на практике.
“Все определения мысли развертываются из нее самой”, – вспомнил гегелевскую формулу Агафонкин. – Так бог создал мир. Вот и развернем. Создадим хотя бы самих себя. Будем, как боги”.
Он начал представлять свое тело: руки, ноги, туловище. Голову, лицо. Агафонкин рисовал себя в воздухе – объемно, отдельно, осмысленно.
Он хорошо помнил свое лицо: зеленые глаза, тонкий нос, линию рта, волнистые каштановые, спадающие на высокий лоб, кудри. Выяснилось, однако, что Агафонкин не помнит, как выглядят руки: их строение, рельеф мышц, длину. Сетку морщин на ладонях, складки на сгибе локтей – всего этого не помнил Агафонкин, оттого что никогда не смотрел внимательно.
Ноги он не помнил совсем. А ведь еще оставались спина, ягодицы, затылок. Этого Агафонкин не мог и представить. Как часто мы смотрим на свой затылок? Как хорошо его помним? А спина? Агафонкин, конечно, мог представить спину вообще, но эта спина будет абстракцией, и, стало быть, он воссоздаст не конкретного себя, а некого гибрида с абстрактной спиной.
А органы внутри? Селезенка, печень, желчный пузырь. А сто триллионов клеток, из которых лишь десятая часть человеческая, а девяносто процентов состоят из различных бактерий? Матвей Никанорович удивил его в детстве, рассказав, что люди на девяносто процентов состоят из бактерий. Как представить себе населяющие его девяносто триллионов клеток бактерий, причем не абстрактных бактерий, а живущих в нем, Алексее Агафонкине?
И пытаться не стоит.
Он был слишком сложен. И слишком плохо себя знал. Гегель не выдержал испытания практикой. Агафонкин не мог быть богом. Богом мог быть только бог.
Оставалось ждать.
Представление Агафонкина о себе повисло в пузырчатой тьме контуром, абрисом, пунктиром. Он не мог сделать его сплошным. Контур не наливался массой и оттого не мог двигаться.
Легкий смешок рядом. Совсем рядом – слева. Нет, справа. Сверху. Снизу. В пространстве перед Агафонкиным распахнули еще одно пространство – прозрачный квадрат. Словно подняли занавес в театре. Представление начинается.
– Представление начинается, – впорхнул в образовавшийся квадрат голос Гога. – Но, заметьте, Алексей Дмитриевич, начинается не для всех. Нет – не для всех. Для некоторых оно, возможно, подходит к концу.
“Где он? – думал Агафонкин. – Где он прячется?”
– Загадки, загадки, загадки, – веселился Гог. – Где я? Где? Где? Прошу не рифмовать.
Агафонкин и не думал. Он попытался ответить, но безо рта говорить было затруднительно.
В прозрачном квадрате появилась черная тень: длинный халат, контур цилиндра, тонкие ноги в женских туфлях на высоких каблуках. Тень была словно нарисована тонким грифелем и не имела объема. Тень была плоской – детский рисунок карандашом.
– Глядите, глядите! – заголосил Гог – ручки-палочки взметнулись в притворном удивлении. – К нам приехал, к нам приехал… М-да, пей до дна, пей до дна, пей до дна! – Он поднял к щели рта воображаемый бокал с шампанским. И воображаемо выпил.
Отчего-то Агафонкин знал, что это шампанское.