Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова 18 стр.


– Нельзя верить, чтобы русский простой, безграмотный, необразованный, то есть неиспорченный народ променял бога на государство…

Александра Львовна пыталась покормить его, но граф отказался от еды, твердя что-то про мерзость своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти, избавить себя и семью.

– …жрут 15 человек блины, человек 5–6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень – точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть и зло на богатых, но не знаю, не мучительней ли стыд моей жизни… Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра… Иду мимо извозчика-лихача, он выбился из серых мужиков – завел упряжку, обрился, имеет попону, кафтан с соболями, знает хороших господ… Как ему внушить, что это все не важно, а важно исполнение нравственного закона? Дома, в школе, в церкви, в чтениях…

Слова его перемежались стонами, лицо имело серьезное и одухотворенное выражение. Александра Львовна с трудом удерживала слезы.

Но минутами он говорил ясно и твердо.

– Чем тверже вера в бога, тем бог все более и более удаляется. В последнем представлении он только закон. И тогда уже невозможно не верить в него. …Чуваш, носящий за пазухой своего бога и секущий и мажущий его сметаной, все-таки выше того агностика, который не видит необходимости в понятии Бог.

Потом сказал что-то невнятное, прерывистое:

– Мужик… жил с семьей, хорошо работал и вдруг бросил работу, надел какой-то халат и пошел по миру, стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанным, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал: «Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет».

Обращаясь к Владимиру Григорьевичу, Толстой сказал:

– Кажется, умираю, а может быть, и нет. А впрочем, надо еще постараться немножко.

Спокойное состояние, в котором больной пребывал всю первую половину дня, закончилось. Стали проявляться приступы особенно тяжких страданий. Он судорожно поднимался в сидячее положение, свешивая ноги с кровати, тоскливо метался из стороны в сторону, говорил, что ему очень трудно, тяжко, но скоро опять опускался на подушки и притихал с видом кроткого примирения с неизбежным испытанием. Он продолжал говорить, перескакивая с мысли на мысль, вспоминая людей давно умерших и эпизоды давних лет.

– …Меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это – каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно.

– Я помню это, – испуганно проговорила Александра Львовна. – Тогда я совсем девочкой была… Но почему он сейчас вспомнил?

Появился еще новый зловещий признак: больной не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Александру Львовну это встревожило, она вспомнила, что у ее покойной сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.

Видимо, услышав имя мертвой дочери, Толстой принялся говорить о ней и ее кончине:

– Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, – удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. – Лицо его осветила улыбка. – Но вот раскрывание это в доступной мне области – жизни – прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни.

Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. Иногда же старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.

– Ты не думай, – твердила ему дочь.

– Ах, как не думать, надо, надо думать, – возражал он.

И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. Временами он становился совсем беспомощным.

– Он как ребенок маленький совсем, – сокрушалась Александра Львовна.

Часам к пяти начался бред, пациент все время повторял какие-то цифры: «четыре… два… четыре…», потом повторял в бреду: «Глупости, глупости».

Александра Львовна подала ему воды.

– Не хочу. Не мешайте мне, не пихайте в меня. – Он слабо оттолкнул ее руку, расплескивая воду.

Я пощупал пульс – 120, t° 38,3. Немедленно было послано за московскими докторами, расположившимися на казенной квартире, и они решили впрыснуть больному камфору, чтобы поддержать сердце, потом, как мне стало известно, в течение ночи инъекции повторили еще дважды. В половине седьмого вечера температура была 38,4, пульс 110. В 7 часов пришлось сделать инъекцию дигиталиса – еще более сильного средства, но и этого оказалось недостаточно и через полчаса повторили камфору.

Я телеграфировал в Данков доктору Семеновскому, что состояние графа Толстого ухудшается, и вскоре получил ответ с обещанием приехать как можно быстрее, несмотря на то, что я известил его, что в Астапово уже прибыли два московских врача.

Обстановка в доме Озолина была нервозная и совершенно неподходящая для больного, однако я не знал, как тут можно помочь. Сердобольные друзья, ходившие за ним, порой ненарочно будили его, мешали ему, чего не следовало делать: в такой болезни главное – покой. Дежурство их не было упорядоченным, к концу той тяжелой недели все они были возбужденные, крайне утомленные.

В дверь то и дело стучали назойливые корреспонденты, да и просто любопытные. Беспокойства добавляли и приносимые в дом Озолина газеты, переполненные известиями о графе Толстом. Приходило очень много телеграмм «срочных ответом», и часто не вовремя, когда адресат такой телеграммы отдыхал. И его приходилось будить.

Во время совместной еды порой бывало шумно. Не догадались сразу смазать дверные петли, и они сильно скрипели, тоже мешая больному. Я часто спрашивал себя, не вредят ли Толстому разговоры, но я пользовался возможностью пообщаться с ним только, когда писатель бодрствовал и сам выражал желание разговаривать. Гораздо больше беспокоили его во время протапливания печки, мытья пола, досаждали умыванием и обмыванием тела, также не догадались, когда Лев Николаевич дремал, сделать на дверях знак не входить.

Позднее, уже к ночи снова начался бред, Толстой о чем-то просил, умолял дочь и друзей понять его мысль, помочь…

– Ходил за грибами. Хорошо думалось: умереть? Ну что ж. Износить свою личность так, что она ненужна… неразумна. Мне противно неразумное, стало быть – противна моя жизнь. Мне нужно и радостно разумное, стало быть, нужна и радостна смерть… Стало ясно, как и чем сильны женщины: холодностью и невменяемой, по слабости их мысли, лживости, хитрости, льстивости… Наслаждения, страдания – это дыхание жизни: вдыхание и выдыхание, пища и отдача ее, свою цель в наслаждении и избежании страданий, это значит потерять путь, пересекающий их. Цель жизни общая или духовная. Единение. Только… Не знаю дальше, устал.

Лев Николаевич не хотел ничего пить, но потом началась икота, и он почувствовал изжогу. Чертков уговорил его проглотить три чайные ложки сахарной воды, а немного спустя молока с коньяком.

В комнату вошла прислуга. Лев Николаевич привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на девицу, вскрикнул:

– Маша, Маша!

Та в испуге выскочила из комнаты.

– Саша, пойди посмотри, чем это кончится, – проговорил он, обращаясь к младшей дочери.

Она растерянно осмотрелась по сторонам.

– Может быть, ты хочешь пить?

– Ах, нет, нет… Как не понять, это так просто.

И принялся снова просить:

– Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…

Увы, никто из нас не мог понять, в чем должна заключаться эта помощь.

Он продолжал говорить что-то непонятное нам:

Он продолжал говорить что-то непонятное нам:

– Искать, все время искать… – Потом, посмотрев на дочь: – Саша, все идет в гору… Чем это кончится. Плохо дело… плохо твое дело. После молчания: «Прекрасно», а потом он вдруг снова: – Маша!.. Маша…

Посовещавшись, Беркенгейм и Никитин прибегли к морфию. Но подействовал он не сразу, еще долгое время больной метался и стонал.

Покинув его около полуночи, я зашагал вдоль путей к своему дому, желая выспаться. Но вдруг меня окликнули. Это была Татьяна Львовна с одним из братьев, выглядела она очень грустной и усталой. По ее словам Софья Андреевна, ускользнув от опеки, опять ходила к дому Озолина, и ее, конечно же, не впустили. Старая графиня согласилась на уговоры сыновей и вернулась в свой вагон, но с тем условием, что Татьяна Львовна найдет меня и все выспросит.

– Саша никогда не допустит мама́ к отцу! – призналась Татьяна Львовна. – Они не любят друг друга. Разлад их начался, наверное, в самую минуту Сашиного рождения. То был день, когда из-за какой-то ссоры отец ушел из дома. До сих пор вижу, как он удаляется по березовой аллее… И вижу мать, сидящую под деревьями у дома. Ее лицо искажено страданием. Широко раскрытыми глазами, мрачным, безжизненным взглядом смотрит она перед собою. Она должна была родить и уже чувствовала первые схватки. Было за полночь. Мой брат Илья пришел и бережно отвел ее до постели в ее комнату. К утру родилась Александра. Но, простите, это все к делу не относится… Вы сможете навестить мама́? Ненадолго…

– Я почту за честь… Но скажите мне вот что: сейчас в Астапово приехали мои более ученые коллеги и Ваши хорошие знакомые. Почему Вы не желаете позвать кого-то из них?

– Мама не хочет. Она убеждена, что все настроены против нее.

– А это так?

– Отчасти… Так Вы пойдете?

Конечно же, я обещал, что сейчас же пойду вместе с ней к Софье Андреевне.

Графиня ждала меня в обществе своего сына, удерживавшего ее от того, чтобы она вновь не отправилась к дому, где лежал больным ее муж.

Она выслушала меня очень внимательно. Я не стал скрывать, что считаю положение почти безнадежным. Графиня приняла известие мужественно, но снова принялась сетовать, что ее не допускают к мужу.

– Александра Львовна считает, что Вы не понимаете философских воззрений Вашего гениального супруга… – начал я.

– Не понимаю?! – вспылила Софья Андреевна. – Да он упрекает меня в том, что я не могу, буквально не могу видеть и чувствовать, как он! Не могу изменить свою жизнь… А нужны ли эти изменения? Вот девочки – ни одна нормально родить не смогла. А все его вегетарианство виной! Да и как я могу его понять? Когда ко Льву Николаевичу приходит какой-нибудь посетитель… Какой-нибудь… «толстовец», вряд ли прочитавший хоть одну Левочкину книгу. Они беседуют… о религии. Я хотела было послушать их разговоры, но если я остаюсь в комнате, то Левочка молча, вопросительно так на меня посмотрит, что я, поняв его желание, чтоб я не мешала, принуждена бываю уйти. Я слушать не должна, а должна знать свое место… А потом мне внушают, что охлаждение Левочки ко мне – от моего непонимания его. А я знаю, что ему главное неприятно, что я вдруг так всецело поняла его, слишком поняла то, чего не видала раньше. Особенно плохо стало, с тех пор как в нашем доме появился этот человек.

– О ком Вы?

– Ну конечно, об этом его идоле! Холодном деспоте!

– О Черткове?

– Да. Он вечно ссорит нас.

– Омерзительный тип! – подтвердил один из сыновей. – Он желает сам заполучить права на книги нашего отца и зарабатывать на них.

– Все его так называемые убеждения – чистой воды притворство, – принялась объяснять Софья Андреевна. – А «толстовство» – учреждение. Обманом от нас, он даже тихонько уговорил Льва Николаевича сняться группой со всеми их «темными». Публика подхватила бы это, и все старались бы купить Толстого с его учениками. Многие бы насмеялись. Но я не допустила, чтобы Льва Николаевича стащили с пьедестала в грязь. На другое же утро я поехала в фотографию, взяла все негативы к себе, и ни одного снимка еще не было сделано. Деликатный и умный немец-фотограф, Мей, тоже мне сочувствовал и охотно отдал негативы.

– А вы слышали, как наш отец Черткова зовет? – поинтересовался один из сыновей Льва Николаевича, по-моему, его звали Андрей. – «Милым другом». Трогательно, не правда ли? Они постоянно дарят друг друг личные вещи, даже ношенные. Так отец подарил «милому другу» куртку со своего плеча, да еще радовался, что она будет его «Бате» «больше по вкусу, именно как поношенная», а тот ему в ответ – подтяжки, отец пишет подаренной Чертковым самопишущей ручкой…

– Андрей, перестань! – воскликнула Татьяна Львовна, прижав пальцы к вискам, лицо ее пылало.

– Андрей прав, – снова вступила Софья Андреевна, оседлав любимого конька. – Жизнь моя с Львом Николаевичем делается со дня на день невыносимее из-за бессердечия и жестокости по отношению ко мне. И все это постепенно и очень последовательно сделано Чертковым. Он всячески забрал в руки несчастного старика, он разлучил нас, он убил художественную искру в Левочке и разжег осуждение, ненависть, отрицание, которые чувствуются в статьях последних лет, на которые его подбивал его глупый злой гений. Да, если верить в дьявола, то в Черткове он воплотился и разбил нашу жизнь. Представляете, однажды Левочка уехал к нему и не вернулся даже к моим именинам. А ведь это тот самый день, когда он сделал мне предложение! И что сделал он из этой восемнадцатилетней Сонечки Берс, которая с такой любовью и доверием отдала ему всю свою жизнь? Он истязал меня за это последнее время своей холодной жестокостью и своим крайним эгоизмом. – Она принялась плакать.

– Мама, перестань! – попыталась вмешаться Татьяна Львовна. – Твои нервы…

Сыновья тоже принялись утешать мать, но эти уговоры только еще сильнее рассердили ее.

– Нервы! Да у кого бы нервы выдержали! – взорвалась Софья Андреевна. – Но я не сумасшедшая! Этот противный Чертков то и дело специально затевает разговоры о сумасшествии и самоубийстве.

– Но ты пыталась… – пробормотала Татьяна Львовна.

– Да, пыталась! – с вызовом ответила она.

– Мама, перестань! – взмолился ее сын, тот, что помоложе…

– Я все время только и должна – перестать! Молчать, все время молчать! Мы говорим о погоде, о книгах, о том, что в меду много мертвых пчел, – а то, что в душе каждого, – то умалчивалось, то сжигало постепенно сердце, укорачивало наши жизни, умаляло нашу любовь. – У Софьи Андреевны явно начиналась истерика. – Я уже до того была напугана злобой и криками на меня моего мужа, который думал, что от его крика я могу быть здоровее и спокойнее, что я уж боялась с ним разговаривать!..

Зная, что чем обильнее аудитория, чем труднее успокоить истерическую личность – а именно к этому типу я был готов отнести Софью Андреевну, – я попросил ее сыновей уйти, приведя в качестве предлога то, что собираюсь осмотреть их мать. Они послушались. Я достал стетоскоп и принялся слушать сердце и легкие пожилой дамы. Татьяна Львовна молча за нами наблюдала. Я собирался осторожно расспросить графиню о ее суицидальных попытках, но мне даже не пришлось задавать наводящих вопросов. Расширенные зрачки и некоторые другие признаки подсказывали мне, что Софья Андреевна давно уже принимает опиум в качестве успокоительного средства. Она с готовностью продемонстрировала мне стклянку с лекарством. В один из прошлых моих визитов я сам дал ей подобное средство.

– Мысль о самоубийстве назревает вновь, и с большей силой, чем раньше, – негромко и монотонно заговорила Софья Андреевна. – Теперь она питается в тишине. Сегодня прочла в газетах, что девочка пятнадцати лет отравилась опиумом и легко умерла – заснула. Я все смотрю, смотрю на эту стклянку, – она указала на флакон, – но еще не решилась.

– И часто вы прибегаете к опию? – поинтересовался я.

– Я не могу заснуть без него, – призналась Софья Андреевна.

Я дал знак ее дочери накапать матери ее привычного снотворного.

– Я давно не езжу купаться: боюсь утопиться, – продолжила Софья Андреевна. – Но если трусость моя пройдет и я наконец решусь на самоубийство, то будут объяснять мою смерть всем на свете, только не настоящей причиной: и истерией, и нервностью, и дурным характером, и никто не посмеет честно признать, что я была убита своим мужем. О, если бы у меня было больше мужества, я бы давно уже умерла. Сделала бы так же, как та невеста Афанасия – Мария. – Глаза ее заблестели.

– О ком Вы?

– О Марии Лазич, невесте Фетушки, – пояснила она.

– Так ее звали Мария? Не Елена. – Я был искренне заинтересован.

– Да, так, – кивнула Софья Андреевна. – Знаете, что она с собой сделала?

– Ну откуда человек может знать такое, мама! – воскликнула Татьяна Львовна, но не попросила мать замолчать. Мне показалось, что она была даже рада, что тема изменилась и старая графиня заговорила о чужих делах.

Назад Дальше