— Берите меня к себе, я их теперь, подлюг, терпеть ненавижу до смерти.
— Грамматика у тебя страдает, — сказал комиссар. — Некрасиво говоришь, Голубев, как дефективный ты говоришь — «терпеть ненавижу»… Учиться тебе надо… А что на своего брата взъелся?
— Есть причина, — сказал Голубев. — Их душить надо. Псы, нелюди, паразиты, стариков обижают, я их маму в упор видал.
Комиссар помнил его таким, каким он был три года назад, перед арестом. Те же наколки, то же квадратное лицо, те же губы, разбитые в драках, те же оловянные «фиксы» и та же челочка. Все вроде бы то же, а человек перед комиссаром сидел уже другой. Тогда комиссар улыбнулся и подумал: «Форма — уже содержание? Дудки, милый Гегель. Загнул ты здесь, дорогой».
Вот так и сейчас, глядя на Леньку, он внутренним своим чутьем понимал, что парень изменился, что в нем сломалось нечто определявшее его раньше. Комиссар это видел и по тому, как на Леньку смотрел его отец, и по тому, как прислушивался к его голосу Лев Иванович, и еще по тому, как Садчиков переглядывался с парнем, когда тот замолкал.
— Ну, — сказал комиссар, — это все хорошо. Но ты объясни мне, как же мог с ними пойти на грабеж? Растолкуй — не понимаю…
— Я этого растолковать не смогу, товарищ комиссар. Я сам не понимаю…
— Потому что был пьяный?
— Да.
— А я и не прошу, чтоб ты в себе — в пьяном — копался. Ты мне по трезвому делу объясни. Вот сейчас, как ты это объяснить можешь? Постарайся на все это дело посмотреть со стороны.
— Бывают провалы памяти…
— Ты думаешь, у тебя был провал?
— Да.
— Плохо дело, если провал. Так вообще загреметь недолго, если оступишься… Громко можно загреметь, мил душа, надолго.
— Так я уже…
— Уже ты дурак, — сказал комиссар. — Если, конечно, не врешь нам. А когда оступаются, становятся преступниками. Тут разница есть, серьезнейшая, между прочим, разница.
В дверь постучались. Лев Иванович вздрогнул.
«Волнуется старик, — отметил комиссар, — на Дон-Кихота похож. Такой же красивый… Пронзительную какую-то жалость к таким чистым людям испытываешь… Именно — пронзительную».
— Разрешите, товарищ комиссар? — заглянув в кабинет, спросил Росляков.
— Прошу.
Росляков подошел к столу и, положив перед комиссаром небольшую картонную папку, раскрыл ее торжественным жестом фокусника.
— Садитесь, — сказал комиссар и начал рассматривать содержимое картонной папки. Он что-то медленно читал, раскладывал перед собой фотокарточки, словно большой королевский пасьянс, разглядывал, чуть отставив от себя — как все люди, страдающие дальнозоркостью, — дактилоскопические таблицы, а потом, отложив все в сторону, попросил:
— Ну-ка, Лень, ты мне Читу опиши. Только с чувством, как в стихах.
— Я б его в стихах описывать не стал.
— «Социальный заказ» — такой термин знаешь? Проходили в школе?
— Проходили, — улыбнулся Ленька. — Черный, лицо подвижное, рот толстогубый, мокрый, очень неприятный, как будто накрашенный. На лбу, около виска, шрам. Большой шрам…
— Продольный?
— Да.
Комиссар снова начал разглядывать содержимое папки, сортировать документы, разглядывать таблицы через лупу, а потом взял со стола карточку, поднял ее и показал Леньке:
— Этот?
— Этот, — сказал Ленька и поднялся со стула, — это Чита, товарищ комиссар.
Через час две «Волги» остановились в Брюсовском переулке. Из машины вышли пять человек. Двое остались у ворот, а Садчиков, Костенко и Росляков вошли в большой гулкий двор. Садчиков шел по левой стороне двора и насвистывал песенку. Росляков со скучающим видом, вразвалочку шел посредине. Он шел, не глядя по сторонам, и гнал перед собой пустую консервную банку. Она звенела и громыхала, потому что двор был тесный, стиснутый со всех сторон кирпичными стенами домов.
Костенко шел по правой стороне хмурый и злой. Утром он снова был на приеме в исполкоме по своим квартирным делам. Костенко жил в покосившемся деревянном домике на Филях, в девятиметровой комнате. Маша с Аришкой жили то у бабушки на Кропоткинской, то уезжали в деревню на все лето, пока у Маши были каникулы. Но она в следующем году должна была кончить университет, и тогда уезжать на три месяца будет нельзя.
Заместитель председателя исполкома знал Костенко — он ходил к нему уже второй год, и поэтому сегодня утром принял его особенно приветливо, усадил в кресло и угостил папиросами «Герцеговина-Флор».
— Знаю, знаю, — сказал он, — в ближайшее время поможем. Вы поймите положение, товарищ… Трудное у нас положение, очередь-то громадная…
— Я — первоочередник, а уже два года все это тянется. То одних вместо меня пускают, то других… Непорядок получается… Всякому терпению приходит конец — рано или поздно…
— Вы работник органов, товарищ Костенко, сознательности у вас побольше, чем у других. Так что не надо бы вам о терпении…
— У меня ведь дочке три годика, товарищ дорогой… Когда все-таки квартиру дадите?
— Зимой, — сказал зампред и что-то пометил у себя на календаре толстым красным карандашом, — обязательно зимой.
— Так ведь и в прошлом году вы обещали дать зимой…
— Я помню, — поморщился заместитель председателя и сухо закончил: — Можете в конце концов написать на меня жалобу.
Поэтому Костенко шел хмурый и злой. Он думал о том, куда девать Машу и Аришку осенью; он думал о том, что снова придется жить у тещи или ворочаться с боку на бок в своей одинокой комнате, а утром, перед работой, заскакивать на пять минут туда, на Кропоткинскую, целовать в щеку жену, класть на кроватку Аришке конфету и уходить на весь день, до следующего утра.
— Мамаша, — спросил Садчиков лифтершу, — а у вас к-кабина вниз ходит?
— Еще чего! — ответила лифтерша. — Жильцы тогда в ней пианины будут спускать. Только вверх, а оттеда — одиннадцатым номером. Лестница покатая у нас, хорошая лестница, не грех и спуститься пехом…
— Костик не уходил сегодня?
— Из восьмой квартеры? Так он тут не живет уж месяц.
— У Маруськи, наверное? — спросил Росляков, быстро назвав первое пришедшее на ум женское имя.
— У него этих Марусек тыща. Поди узнай, у какой он дремлет.
— Уж и д-дремлет, — сказал Садчиков и открыл дверь лифта. — А ты, Валя, пешочком, по лестнице, она у них покатая…
Они остановились около восьмой квартиры. Негромко постучали в дверь. Никто не отозвался. Садчиков постучал громче. Где-то в соседней квартире было включено радио. Передавали концерт эстрадной музыки, и Садчиков заметил, как у подошедшего Вали Рослякова нога сама по себе стала выбивать такт.
— Иди в д-домоуправление, — шепнул Садчиков Костенко, — пусть шлют понятых и слесаря — взламывать б-будем.
Обыск в квартире, где жил Константин Назаренко, 1935 года рождения, холостой, без определенных занятий, судимый в 1959 году за хулиганство и взятый на поруки коллективом производственных мастерских ГУМа, где он работал в то время экспедитором, ничего не дал. Однокомнатная квартира была почти пуста, только вдоль стен стояли бутылки из-под коньяка и водки и пустые консервные банки, в основном рыбные.
Росляков начал списывать номера телефонов, нацарапанных на стене.
— Между прочим, одни женские имена.
— Это по твоей линии, — сказал Костенко. — В женских именах ты дока.
— Осторожнее на поворотах, учитель, — предупредил Росляков, — я стал обидчивым, работая под твоим началом.
— Ну, извини…
— Да нет, пожалуйста.
Они осмотрели всю квартиру — метр за метром, шкаф, стол, кровать, каждую щель, каждый кусочек плинтуса, каждую паркетину. Ничего из вещественных доказательств найдено не было.
Садчиков внимательно просмотрел телефоны, записанные на стене, и сказал:
— Попробуем, м-может, по ним выйдем на Назаренко, а?
— Поручи это Вальке, — предложил Костенко. — Подруги бандита заинтересуются молодым сыщиком.
К вечеру выяснилось, что телефоны женщин, записанные на стене карандашом, принадлежали подругам Читиной сестры Ксении, три месяца назад выехавшей к мужу в Иркутское геологическое управление. Заниматься ими для дальнейшей проверки было поручено группе Дронова, а Садчиков, Костенко и Росляков начали «отрабатывать» связи Читы по Институту цветных металлов и золота, где он учился шесть лет назад, до того, как был отчислен за академическую неуспеваемость с третьего курса. На курсе училось сто шестнадцать человек. В той группе, где Чита специализировался по разведке серебряных месторождений, занималось восемь человек. Пятеро, получив распределение, разъехались по стране — в Сибирь, Киргизию и на Чукотку.
В Москве остались трое: Никодим Васильевич Гипатов, Владимир Маркович Шрезель и Виктор Викторович Кодицкий.
Гипатов
Росляков начал списывать номера телефонов, нацарапанных на стене.
— Между прочим, одни женские имена.
— Это по твоей линии, — сказал Костенко. — В женских именах ты дока.
— Осторожнее на поворотах, учитель, — предупредил Росляков, — я стал обидчивым, работая под твоим началом.
— Ну, извини…
— Да нет, пожалуйста.
Они осмотрели всю квартиру — метр за метром, шкаф, стол, кровать, каждую щель, каждый кусочек плинтуса, каждую паркетину. Ничего из вещественных доказательств найдено не было.
Садчиков внимательно просмотрел телефоны, записанные на стене, и сказал:
— Попробуем, м-может, по ним выйдем на Назаренко, а?
— Поручи это Вальке, — предложил Костенко. — Подруги бандита заинтересуются молодым сыщиком.
К вечеру выяснилось, что телефоны женщин, записанные на стене карандашом, принадлежали подругам Читиной сестры Ксении, три месяца назад выехавшей к мужу в Иркутское геологическое управление. Заниматься ими для дальнейшей проверки было поручено группе Дронова, а Садчиков, Костенко и Росляков начали «отрабатывать» связи Читы по Институту цветных металлов и золота, где он учился шесть лет назад, до того, как был отчислен за академическую неуспеваемость с третьего курса. На курсе училось сто шестнадцать человек. В той группе, где Чита специализировался по разведке серебряных месторождений, занималось восемь человек. Пятеро, получив распределение, разъехались по стране — в Сибирь, Киргизию и на Чукотку.
В Москве остались трое: Никодим Васильевич Гипатов, Владимир Маркович Шрезель и Виктор Викторович Кодицкий.
Гипатов
Он сидел дома в голубой, заглаженной пижаме, босиком и писал последнюю главу своей кандидатской диссертации. В комнате было тихо и прохладно. Только жужжал вентилятор, поворачивая пропеллерообразную морду то направо, то налево.
— Я из уголовного розыска, — сказал Росляков, — вот мои документы.
— Милости прошу…
— У вас в группе учился Назаренко? Константин?
— Назаренко?
— Да. Назаренко…
— Учился… Как же, как же…
— Вы его помните?
— «Кто не знает собаку Гирса?» — так, кажется, у Лавренева? Конечно, помню. Подонок.
— Это известно. Меня интересуют детали. Его друзья, привычки, его манера обращаться с людьми, его увлечения, страсти, странности…
— Из меня плохой доктор Ватсон.
— Да я и не Шерлок Холмс. Постарайтесь вспомнить о нем что можете. Это очень важно. Он преступник, скрывается. И вооружен. Нам сейчас каждая мелочь важна.
— Столько лет прошло… Трудно, как говорится, вспоминать.
— А вы через себя. Попробуйте вспомнить себя шесть лет назад. Друзей вспомните… Врагов… По Станиславскому: вызовите цепь ассоциаций.
Гипатов прищурился, взял со стула ручку и принялся писать на чистом листке бумаги только одно слово: «дурак, дурак, дурак» — строчку за строчкой через запятые, очень ровно и аккуратно. Он силился вспомнить Назаренко, но, как ни старался, ничего у него из этого не получалось, потому что вспоминалась ему первая практика — в горах, на строительстве рудника, куда Назаренко не поехал, достав справку о временной нетрудоспособности в связи с гипотонией. Это Гипатов помнил точно, они еще все смеялись на курсе: живой гипотоник ходил по институту и жаловался на головные боли, а от него за версту несло водкой и духами. «Духи-то, кажется, были «Кармен», — вспомнил Гипатов. — Почему-то все пьяницы любят женские духи». Потом он вспомнил зеленый костюм Назаренко — тот всегда носил яркие костюмы и очень пестрые рубашки.
— Как говорится, ни черта не вызвал я ассоциациями, — вздохнул Гипатов, — кроме пустой лирики. Если бы он злодеем уже тогда был, или, наоборот, добрым гением, — другое дело. Запоминают заметных. А он был вроде амебы — полностью лишен какой бы то ни было индивидуальности…
— Плохо дело…
— А черт с ним, найдется, я думаю, а?
— Должен, конечно.
— Когда схватите — от меня привет. Он меня помнит, я ему рожу единожды бил. Товарищ был отменно трусоват.
— Чего же он боялся?
— Силы… Да, вспомнил. Он, если за девушкой ухаживал, любил с ней вечером мимо ресторанов ходить. Оттуда какой пьяный завалится — ну, такой, что на ногах не стоит, — он ему с ходу по морде. Девушки любят, когда с ними ходит сильный парень, в сильных быстрей влюбляются, да и боятся их… А Назаренко больше и не надо было. Я же говорю, подонок…
Шрезель
Он говорил страстно, с надрывом, но иногда замолкал и тяжело смотрел в одну точку, прямо перед собой, куда-то мимо Костенко. Руки у него были маленькие, толстые, удивительно женственные, только с обгрызенными ногтями. Он беспрерывно курил, но не гасил окурки в пепельнице, и они дымились, как благовония в храме.
— Понимаете, — вдруг снова взорвался Шрезель, — так мне трудно вспоминать! Предлагайте какой-нибудь вопрос, тогда у меня пойдет ниточка. Я люблю наводящие вопросы. Вы помогите мне вопросами, тогда я смогу понять, что вас интересует. Как человек серый, я самостоятельно мыслить не умею, только по подсказке, — он усмехнулся и повторил: — Только по подсказке… Но я просто не могу себе представить его в роли грабителя.
— Почему?
— Ну, теория квадратного подбородка, дегенеративного черепа и низкого лба, я это имею в виду. Ламброзо и его школа. Назаренко был красивым парнем, с умным лицом… И глаза у него хорошие…
— Тут возможны накладки. Ламброзо у нас не в ходу.
— Напрасно. По-моему, его теория очень любопытна. На Западе он в моде.
Костенко был по-прежнему зол — он трудно отходил после посещения исполкома. Поэтому он сказал:
— В таком случае я вынужден вас арестовать прямо сейчас. Как говорится, превентивно…
Шрезель засмеялся.
— За что?
— За Ламброзо. Он, знаете, как определяет грабителя-рецидивиста?
— Не помню.
— Могу напомнить, только не обижайтесь. Растительность, поднимающаяся по щекам вплотную к глазам, выступающая вперед нижняя челюсть, толстые пальцы, крючковатый нос, обгрызенные ногти. Возьмите зеркало, внимательно смотрите на свое лицо, а я повторю ваш «словесный портрет» еще раз.
— Неужели я такая образина? — спросил Шрезель, но к зеркалу, стоявшему на низком столике около приемника, невольно обернулся. Он внимательно оглядел себя и переспросил: — Разве у меня нижняя челюсть выступает?
— Должен вас огорчить…
— О, погодите, у него внизу, вот здесь, — Шрезель открыл рот и показал два передних зуба, — были золотые коронки! Ура! Пошла ниточка! Вы мне помогли… Я могу фантазировать, если мне помогают! Еще вспомнил: он очень любил, как он определял, «вертеть динамо». Брал такси, катался по городу, потом останавливался у проходного двора, говорил, что выходит на минуточку, и убегал. То же он проделывал в ресторанах, он очень любил рестораны, он еще меня научил заказывать свекольник и рыбу по-монастырски.
— Что, вместе с ним убегали?
— Да что вы… Неужели я похож на тех, кто «вертит динамо»?
— А откуда вам известно про его штуки?
— Говорили в институте…
— Чего ж вы ему тогда холку не намылили?
— Не пойман — не вор.
— Тоже верно.
— Да, вот еще что… У него была прекрасная память. Изумительная память. У него даже записной книжки не было. Один раз услышит телефон — и навечно.
— А почему тогда его выгнали из института?
— Так он же не ходил на лекции. Знаете, может быть, он так хорошо запоминал только телефоны. Иногда бывает: прекрасная память на все, кроме, например, формул. Это от лености ума. Ум ведь надо все время тренировать, иначе его можно погубить. Это, кстати, и ко мне относится: я часто впадаю в какую-то духовную спячку — ничего не интересует, все мимо, мимо… Хочется сидеть, а еще лучше — лежать и не двигаться… У вас так не бывает? Да, кстати, у него был какой-то друг, по специальности физкультурный тренер. Кажется, бегун. Кажется. Точно я боюсь вам сказать.
— А из какого общества?
— Я был далек от спорта.
— Как звали тренера, не помните?
— Нет, что вы… Я только помню, что он его часто ждал после занятий. Такой высокий худой парень. И еще, кстати, он очень боялся темноты. Да, да, я именно поэтому и удивился, что он стал грабителем…
— Они днем грабили, — сказал Костенко, — сволочи.
— У вас, наверное, очень интересная работа, простите, не знаю, как вас величать…
— Владислав Николаевич.
— Очень красивое созвучие имени и отчества. Я своего сына назвал Иваном. Иван Шрезель.
Костенко улыбнулся:
— Благозвучно. Ему бы на сцену с таким именем.
Шрезель замолчал и снова начал тяжело смотреть в точку, прямо перед собой, куда-то мимо Костенко.
— Очень мне с ним трудно, — вздохнул он, — жена погибла прошлым летом. Я чудом уцелел, а Ляля погибла во время маршрута по Вилюю. В детский садик я его пристроил, но воспитательница — не мать. Да, погодите, снова ниточка: у него была мать!