Ройфе фыркнул, несколько пренебрежительным жестом, нарочито театральным, поднял очки на лоб обеими руками, выпустив на волю свой бирюзовый взгляд, и сказал:
– Почему бы тебе не спросить об этом ее?
Аростеги приготовил ужин, и теперь они с Наоми сидели за столом. Посуда была старенькая и самая простая, зато еда – очень аппетитная. А еще много теплой саке, которую оба, не стесняясь, подливали в чашечки. Сидели на полу за низким столиком, ели палочками. Фотоаппарат, крепкий, черный, матовый, примостился рядом с блюдом Наоми, как дремлющий кот. Рядом с фотоаппаратом стоял диктофон, голубой светодиодный индикатор уровня звука пульсировал в такт произносимым словам, уставленный в потолок микрофон походил на клюв колибри. Кот и птичка охраняют меня, думала Наоми и, думая так, понимала, что выпила уже слишком много.
– Прошу простить меня за антураж. В этом доме ничего моего. Он долго пустовал. Токио очень дорогой город. – Аростеги подлил им обоим еще саке. – Люблю теплую саке. Напиток, который нужно употреблять, подогревая до температуры тела, – блестящее изобретение. – Профессор покачал головой. – Японцы. Так долго благоговели перед Западом, а теперь уходят навстречу своему драгоценному восходящему солнцу. Или заходящему. Пережили взлет в военной сфере, в экономической, теперь вот – в гастрономической. И мне необходимо стать японцем сейчас, когда все ориентируются на Китай. Я слышал, китайцы называют японцев карликами. Наверное, дело в том, что обитатели островов обычно существа миниатюрные. Надо будет исследовать этот вопрос.
– А почему вам необходимо стать японцем? – Наоми сжала скрещенные палочки в руке и запустила в содержимое тарелки. Повозилась и, ухитрившись не выронить, подцепила креветку.
– Французом я быть уже не могу, а греком никогда не был, разве что в ностальгическом смысле – отдавая дань философии и своей семье. Так кем же мне быть? Я беглец. Этот факт где-то приятен мне – как личная драма, однако терзает душу.
– Вам одиноко здесь.
– Мне и в Париже было одиноко.
– Même avec Célestine? Простите. Даже с Селестиной?
– Оно и было фундаментом нашей любви – наше одиночество. Наше уединение.
– А теперь, когда ее нет? Ничего не изменилось?
– Нет, теперь я… один. Это другое.
Наоми подумала, что, напившись вместе, они как бы заключили соглашение, контракт, условия которого разрешали все, по крайней мере на словах, и чувствовала себя головокружительно смелой.
– Мсье Вернье, le préfet de police[17], похоже, верит в вашу невиновность, верит, что вы не убийца.
Наоми так и подмывало вставлять французские слова, зачем – она и сама не знала. Ей вовсе не хотелось дразнить Аростеги, да тема языка его, кажется, сейчас и не волновала.
– Правда? – Аростеги сдержанно усмехнулся, будто бы жалея себя. До сих пор Наоми казалось, что это ему несвойственно. – Боюсь, я как-то перестал следить за этим делом. Даже сам удивляюсь. Кажется, другим оно важнее, чем мне. Вот вам, к примеру. Вам оно важнее.
– Он говорит, это убийство из милосердия. Интересная версия, как вы считаете?
– Убийство из милосердия, за которым последовал изысканный ужин, так, вероятно? Французы любят кино. Чувствую, скоро меня начнут сравнивать с Ганнибалом Лектером, а то и попросят позировать для фотографов с сэром Энтони Хопкинсом где-нибудь в ресторанчике отеля “Монталамбер”.
– То есть в помощи Вернье вы не нуждаетесь?
Аростеги пренебрежительно отмахнулся.
– Он полицейский. И не просто парижский полицейский. Парижская полиция – часть государственной полиции. Представьте себе его жизнь.
Наоми развернулась, не вставая потянулась к сумке. Нашла айпад, снова пододвинулась к столу, открыла приложение “Заметки” и принялась листать, пока не дошла до фотографии мсье Вернье у здания префектуры парижской полиции на острове Сите и слов префекта.
– Он передал вам сообщение.
– Правда? Он знал, что вы меня увидите? Говорил с вами, зная об этом, а вы его слушали? Теперь у меня такое чувство, словно он сам здесь. Очень странно. Мы ведь трижды дискутировали о Шопенгауэре, Огюст и я, один раз – в телешоу “Беседы в полночь”. Он, по-моему, одержим Шопенгауэром.
Наоми зачитала послание Вернье: “Скажите, что его дело побудило меня начать философское исследование и мне нужна его помощь как профессионала и ученого. А для этого ему нужно вернуться во Францию”.
Картинно взмахнув рукой, Аростеги закинул в рот немного лапши и креветку.
– Смотрите, я ем – видите? – и это кажется вполне естественным. Но теперь, когда я ем что-нибудь, ощущения уже не те, что раньше. После того как все случилось, я неделю есть не мог. Даже воду пил с трудом. Чуть не умер здесь, в Японии, все-таки это совсем чуждая мне страна. Но в некотором смысле именно ее чужеродность и помогла мне освободиться от Европы, от Франции, вырваться из западни, в которую я попал, совершив так называемое преступление.
Наоми положила айпад на пол рядом с собой и снова принялась за еду. Теперь она шевелила губами и языком, работала челюстями, зубами, глотала сознательно, фиксируя каждое движение, и одновременно старалась не думать об этом.
– Итак, вы полностью оправились.
– Да. Надеюсь, вы и сами заметили. Существует некая первобытная жажда жизни, она проявляется даже во мне. Это грубая, безжалостная сила, которую трудно преодолеть.
– Почему вы говорите “даже во мне”?
– Обычное высокомерие интеллектуала. Иллюзия, что у меня в голове больше шариков, которыми можно жонглировать, чем у среднего человека.
Прежде чем ответить, Наоми поднатужилась и съела самую большую креветку.
– Ари, так вы ели тело вашей жены Селестины и сейчас признаете это? – Произнося “тело”, Наоми чуть не подавилась, но сделала вид, что всего лишь выдержала драматическую паузу, а заодно поймала лапшу, едва не соскользнувшую на тарелку. – Monsieur le préfet[18]ясно дал понять, что этот факт не установлен, равно как и факт совершения вами убийства.
Аростеги глубоко вдохнул, затем шумно выдохнул, явно готовясь сообщить нечто важное.
– Скажем так, версию о супружеском каннибализме раздули в СМИ до такой степени, что она превратилась в самостоятельную и мощную реальность, уже не связанную ни с моей жизнью, ни с Селестиной. Я оказался заключенным в этой реальности, она окутала меня и постепенно стала моей реальностью, мои собственные мысли и чувства оказались вытесненными мыслями и чувствами тысяч других людей, о которых я читал в газетах и интернете, в YouTube и “Твиттере”, слышал по телевизору, по радио в автомобиле, в ток-шоу и, конечно, от самих людей на улицах, в автобусах, метро. Мое прошлое – давнее и недавнее, история моей жизни больше не принадлежали мне. Меня подчинили, мной завладели. И тогда я сбросил свою мертвую оболочку, высохшую и сморщенную, оставил ее в Париже, чтобы стать другим. Стать японцем, а если не получится – пока не получается – стать изгнанником, изгоем, отщепенцем. Вот здесь я преуспел.
– И все-таки на мой вопрос вы не ответили. Может, вы сделаете это в своей книге?
Аростеги рассмеялся.
– В своей книге я буду рассуждать о философии потребления. Как вы, вероятно, понимаете, у меня теперь несколько иной взгляд на этот феномен, хотя всю жизнь я только о нем и писал. Потребление… – Он покачал головой, хмыкнул и пристально посмотрел на Наоми – ее даже дрожь пробрала. – Знаете, все, что имеет отношение ко рту, губам, кусанию, жеванию, глотанию, перевариванию, газообразованию, испражнениям, начинаешь воспринимать иначе после того, как отведаешь плоти человека, которого обожал сорок лет. – Аростеги улыбнулся. – Конечно, в интерпретации публики все это превращается в анекдот, а она очень быстро становится единственной существующей интерпретацией – медийной. В интернете мне попадались разные шутки. Есть очень тонкие, забавные. Есть комиксы, даже анимированные.
– Поэтому вы запостили фото частично съеденного трупа жены? – спросила Наоми, затаив дыхание. – Чтобы положить конец шуткам? Вернуть дискуссию, так сказать, в реальное измерение?
Аростеги отложил палочки и, встав на четвереньки, обогнул стол. Опустился на колени рядом с Наоми. Приложил губы к ее левому уху и зашептал. Слова профессора звучали еще отчетливее, еще убедительнее, когда он говорил шепотом.
– Если хотите понять, вы должны почувствовать, что такое этот рот, рот людоеда, рот, кусавший тысячу раз, повинный в тысяче зверств.
Он не дотронулся до нее, не укусил; время застыло, секунды тянулись бесконечно, и наконец Наоми заставила себя повернуться к профессору. Рот ее был приоткрыт, в нем застряла несформулированная реплика. Аростеги с силой прижался открытым ртом к ее рту – не поцеловал, а словно банку накрыл крышкой. Наоми вдруг до смерти перепугалась. Она не смела пошевелиться. Аростеги начал вдыхать воздух ей в легкие и вытягивать обратно. Наоми оставалось только дышать с ним в унисон. Она ждала, что вот сейчас он пустит в дело язык, и не знала, как быть тогда, но профессор этого не сделал. Он отнял губы и осел на пол рядом с ней.
– Как это все убого, – сказал Аростеги, кряхтя. – Как грустно. Избито… Лелеешь свою любовь к классическим образцам в кинематографе, к литературе, а когда сам оказываешься участником сцены из классики, вовсе не испытываешь возвышенных чувств, не ощущаешь причастности к великому. Чувствуешь себя… убогим.
Наоми хотела спросить его, сцену из какого именно произведения литературы или кинематографа они только что воспроизвели, но боялась произнести хоть слово, поэтому повисла тишина, и девушка слышала только тяжелое дыхание профессора, а сама дышала беззвучно. Наконец Аростеги заговорил – спокойно, словно продолжая беседу, из которой Наоми случайно выпала.
– Есть и другие фотографии, вы их не видели. Я покажу, если переспите со мной. Отдам их вам. Хорошие цифровые фотографии, тяжелые, с большим разрешением. Весьма эффектные, они вас наверняка шокируют и прославят. Но мне нужно, чтобы на время вы стали моей любовницей, моей токийской пассией.
– Профессор, я…
– Ари. Вы должны называть меня Ари. Аристид – это Ари. Мы ведь, кажется, договорились. Нет, вы по-прежнему избегаете называть меня по имени. У вас от него неприятный вкус во рту или как? Знаете, Сагава, японский людоед – он и сейчас живет в Токио – рассказывал, что попа той голландки на вкус была как приготовленный для суши тунец. По-моему, этого достаточно, чтобы голландки остерегались соваться в Японию. Сагаву здесь считают своего рода трагическим героем, он медийная персона. Художник. Могу себе представить, как японские мужчины выстраиваются в очередь в ожидании автобусов с туристами из Нидерландов и у каждого наточенный суйсин магуро бочо[19]наготове.
Аростеги отпил саке и, поразмыслив, пробормотал себе под нос:
– Впрочем, она ведь была голландка. Так что, это, пожалуй, уже и не преступление. А может, даже похвальный поступок.
В своей статье об Аростеги Наоми хотела искусно оттолкнуться от истории Сагавы, но сейчас упоминание об этом человеке привело ее в ужас. Самый недвусмысленный, банальный, тошнотворный ужас. Наоми даже смотреть на профессора было невыносимо. Выражением лица он действительно теперь напомнил ей японца.
– Ари, я не могу согласиться, – сказала Наоми тихо, давая понять (по крайней мере, она на это надеялась), что сообщает обдуманное решение, хотя обдумывать тут было нечего. – Не могу.
Аростеги вскочил, пошатнулся, навис над ней, над низким столом. Комната наполнилась его гневным криком.
– Тогда убирайся! Вон отсюда! – заорал он.
Профессор пнул стол, тот подлетел довольно высоко, обрушился на пол – туда же полетели тарелки, еда и фотоаппарат, – а затем Аростеги унесся вверх по лестнице, оставив Наоми одну, дрожащую, с округлившимися от ужаса глазами, в которых закипали слезы.
Она выбежала из дому, волоча за собой чемодан, куда наскоро покидала вещи, – наружные отделения вздулись, как волдыри, из плохо застегнутых карманов свешивались трясущиеся кабели. Взяв разгон, Наоми вылетела на середину улицы, темной, неуютной и совершенно безлюдной. Напуганная, растерянная и теперь уже вполне осознававшая, что пьяна и даже неспособна оценить насколько, она крутилась на одном месте, как флиппер в пинбольном автомате, высматривая такси. Но вокруг никого не было, кроме Аростеги, – он не спеша вышел из дома и направился к ней, подошел совсем близко, как ни в чем не бывало, и заговорил, словно продолжая некий гипнотический диалог, понятный им обоим, который необходимо закончить. Профессор мягко взял Наоми за руку и просто держал, никуда не тянул.
– Мы любили друг друга неистово, отчаянно, будто, овладев ею, я мог забрать ее у смерти, – сказал он тихо. – Но я не мог, конечно. Она умирала. Ее тело менялось. Опухоли, узелки, бугорки, сыпь на коже… Я заставил себя изменить собственные представления об эстетике сексуальности, приспособился к ее новому телу. Необходимо было, чтобы оно по-прежнему казалось мне красивым, а оно менялось с каждым днем, с каждым часом. И наконец, когда все эти изменения подходили к концу, мы решили, что она умрет, занимаясь любовью со мной, а не в больнице, изнасилованная десятками пластмассовых трубок. Мы разработали план и осуществили его.
Профессор нагнулся, взял чемодан, не отпуская руки Наоми, и повел девушку обратно к дому – к распахнутой двери, к лохмотьям сада, которые плавали в бледном свете, лившемся из окон. Наоми послушно шла за Аростеги.
– Я задушил ее, когда мы занимались любовью. Из-за распухших лимфоузлов на шее это было не так просто, зато нетривиально. Вы знаете, что по-французски оргазм – la petite mort, то есть маленькая смерть? И в стихах английского поэта-метафизика Джона Донна “умереть” значит “кончить”, “достичь оргазма”. Тогда я пережил самый яркий, самый острый миг своей жизни. От этого мига невозможно оправиться. Она умирала, а я целовал ее. И видел в ее глазах любовь и благодарность. Ее последний вздох влетел в мои легкие, как тропический бриз.
Наоми остановилась у самой двери, высвободила руку из руки Аростеги. И тихим, слабым голосом проговорила:
– Я боюсь вас, Ари. Не думала, что испугаюсь, а теперь боюсь.
– Итак, она умерла, а я остался один. И что я должен был делать? Попрощаться с ней, как добрый мещанин, и постараться жить дальше? Сослаться на помутнение рассудка, как славный профессор-марксист Луи Альтюссер, который после тридцати лет совместной жизни задушил свою жену в квартирке, где они прожили всю жизнь, при лазарете Ecole Normale Superieure[20], и заявил, что просто делал ей массаж шеи? Годик-другой в психиатрической лечебнице, а затем уютная ссылка в отдаленной провинции?
Аростеги снова взял Наоми за руку и повел в дом. Он говорил и будто вручал ей какой-то жуткий и драгоценный дар. Она не сопротивлялась.
– Нет, я хотел вобрать ее, заключить в своем теле. Я, наверное, убил бы себя, если бы не смог совершить этот ужасный, чудовищный и прекрасный поступок.
С этими словами профессор закрыл раздвижную дверь изнутри.
– Меня отправили в Париж. Я боялась туда ехать.
– Почему?
– Французский…
– Язык? Или местный народ?
– Язык этого народа.
Они сидели в гостиной, диспозиция была точно как во время первого разговора Натана с Ройфе: Чейз на диване, Натан – в кресле с подлокотниками, а включенный диктофон Nagra – на стеклянном столике. Он чувствовал себя крайне неловко, но неловкость эта была волнующего свойства – уж очень необычная сложилась ситуация. Если Чейз действительно находилась той ночью в некоем трансе, в состоянии фуги, то она и не догадывалась, что сейчас Натан буквально видит ее истерзанное тело сквозь легкое платье, свитер и полосатые гетры. Но в самом ли деле не догадывалась? А если догадывалась, заботило ли это ее? И как выяснить? Насколько откровенно можно говорить с ней? А вдруг этот транс – лишь своего рода экстравагантный перформанс? И если так, предназначен ли он только для отца Чейз, или присутствие Натана ее вдохновляло особо? А сам его план, а предлог, чтобы взять сегодняшнее интервью? Чейз знала полуправду: Натан приехал писать книгу об ее отце и в этой книге в качестве предисловия хочет кратко описать семейную историю – не особенно углубляясь, не сообщая ничего сенсационного, и текст, конечно, будет согласован с героями. Только никаких фотографий, сказала она. Слова Натана о том, что снимки, мол, нужны только как памятка, чтобы потом не ошибиться, описывая персонажей, Чейз не сочла заслуживающими доверия, а картинок в книге не предполагалось. Может, она и согласится на фотосессию – постановочную – как-нибудь в другой раз, но говорить и фотографироваться одновременно не будет. После одной парижской истории она по-другому стала относиться к тому, чтобы позировать для фотографии, уже не так по-детски легко и весело. Да, плохо дело, но теперь-то, наверное, все изменилось?
– Чем же вас так пугал французский язык?
– Французский я изучала в Квебеке, когда была студенткой Университета Макгилла в Монреале. Мне страстно хотелось овладеть квебекским диалектом, усвоить этот изумительный, причудливый архаичный выговор, который после Великой французской революции уцелел только в Квебеке. Но в Университете Макгилла преподают и общаются на английском, поэтому квебекский диалект я изучала на улице. Даже еще хуже, ведь лето я проводила в маленьких городках, где квебекский диалект уж совсем ядреный, в Монреале такого нигде не услышишь. Я хотела говорить на первобытном французском и получила, что хотела.
– А почему вы этого хотели? Любопытно.
Чейз хихикнула, а потом, к великому удивлению Натана, полезла в зеленую кожаную сумочку, лежавшую рядом, достала суперсовременные маникюрные кусачки и принялась подрезать ногти. Кусачки были из матовой стали, их рифленая ручка повторяла контур пальца, а подвижные улавливающие пластины напомнили Натану предохранительные щитки локомотива. Молодой человек почти не сомневался, что это те самые кусачки, которыми Чейз пользовалась ночью в спальне, хотя отчетливого их снимка не сделал. Девушка держала кусачки на уровне переносицы и с озорством поглядывала на Натана поверх них.