Употреблено - Дэвид Кроненберг 22 стр.


Мой указательный палец уже завис над переключателем на левом заушном модуле аппарата, и тут я услышал, как звякнули ключи Селестины – она поднялась на нашу узенькую лестничную клетку. Из-за легкой клаустрофобии Селестина обычно не пользовалась тесным лифтом, она шла пешком по винтовой лестнице, и ее было слышно издалека. Я выключил телевизор в тот момент, когда два ведущих испанских гонщика стартовали в последнем заезде, чем вызвали дикий восторг арагонской толпы, но послевкусие от этого технического коктейля из MotoGP и слуховых инструментов прошло нескоро – период полураспада впечатлений занял какое-то время.


Обычно самые глубокие и отвлеченные интеллектуальные беседы мы вели, лежа в постели, – как правило, одетые, хотя и не всегда. Разговор мог начинаться прозаично, на кухне или перед телевизором, и касаться самых обыденных вещей, но как только он перемещался в определенную плоскость, мы подсознательно это чувствовали и тоже перемещались, будто бы случайно, в нашу маленькую спальню, ложились рядом, ничуть не сбиваясь с ритма беседы (когда я лежал головой на подушке, мой слуховой аппарат начинал порой фонить и недовольно поскрипывать), а наговорившись, иногда предавались сну или сексу – и то и другое восходило к теме предшествовавшего разговора. По всей спальне валялись ручки и огрызки карандашей, ведь мы имели привычку делать заметки для будущих работ, статей, писем редакторам в любое время дня и ночи, в процессе или после наших прений в постели. Порой мы делали попытки приобщиться к технологии распознавания голоса, к заметкам с голосовым вводом на айпаде или айфоне, но неизменно возвращались к рукописному слову. У нас обоих был отвратительный почерк, который даже самому автору приходилось расшифровывать, но и процесс расшифровки доставлял удовольствие – извивы каракуль выражали эмоции и оттенки мысли, которых неспособны воплотить безупречные квадратики пикселей. Произнести слово, думали мы, все равно что выпустить его в пустоту, откуда оно может неожиданно испариться, а записанное слово хранится в надежном месте – внутри черепной коробки – и там спокойно вызревает.

Бросив ключи в деревянную китайскую чашу, стоявшую у входной двери на стеклянном столике в форме полумесяца, Селестина сразу направилась в спальню, сбросила туфли и упала на кровать с долгим, протяжным вздохом. Как обычно, я последовал за ней, тоже разулся и лег рядом, но не растянулся на постели, а сел, опершись на подушку.

Мы оба понимали: разговор пойдет о Ромме Вертегаале, и предисловия – вроде шуточек насчет проблем с парковкой или продуктов, которые мы забыли купить, – сегодня ни к чему. Селестина снова ходила в офис энтомологического общества в надежде, что ее знакомым удалось разузнать, где теперь находится Ромм и чем занимается. Больше ей не на кого было рассчитывать, ведь наши коллеги на Каннском кинофестивале ничего внятного сказать ей не смогли. “Насекомыми” занималось исключительно государственное агентство по кинематографу и СМИ Северной Кореи, а с режиссером они вовсе не общались. Он, кажется, впал в немилость в Пхеньяне, и хорошо еще, что не угодил в тюрьму. Отправиться в Канны представлять свой фильм, как делает большинство режиссеров, ему ни под каким видом не разрешили бы, и организаторы фестиваля согласились с этим жестким условием – они надеялись, что участие “Насекомых” в конкурсе хотя бы поможет установить более тесные связи с творческой интеллигенцией Северной Кореи. Чжо Ун Гю не кореец и вообще не азиат, он гражданин Франции, а по рождению – голландец, уверяла Селестина администрацию кинофестиваля, но ее заявления не принимались во внимание. Селестина умоляла прислушаться к ней – звонила, писала письма, устраивала одиночные пикеты у здания парижской конторы кинофестиваля, ей не верили, отказывались слушать, а потом уже открыто демонстрировали недовольство, то есть Селестина превратилась в настоящее бельмо на глазу, и вспоминать об этом не хочется. Участвуя в общественно-политической жизни, мы оба частенько становились такими бельмами, чем даже гордились, принимали как знак почета – не время думать о своем достоинстве или репутации, когда дело касается больных вопросов, – и это обстоятельство само по себе не слишком тяготило, однако в нынешней истории на кону стояли чувства, и Селестина, лежавшая в постели рядом со мной, казалась изнуренной, подавленной.

– Посмотри, – сказал я и протянул ей свой айфон.

Прикрыв глаза рукой, Селестина напрягала и расслабляла кисть, и мышцы ее предплечья ритмично вздувались – то выпирала боль и досада.

– Не в том я настроении, чтобы отыскивать иронию в твоих фотографиях. Прошу, не сейчас.

Путешествуя по городу, я снимал все, что казалось мне забавным, и приносил показать Селестине – как собака, играя, приносит хозяину палку. Наверное, я делал эти снимки, невинно изумляясь многогранности обыденной жизни, у Селестины же, напротив, каждая фотография вызывала отвращение и экзистенциальное отчаяние. Я уже перестал с ней спорить на этот счет.

Я сполз вниз, улегся рядом с Селестиной.

– В этой фотографии ирония особая. Ты ее оценишь. Обещаю.

Селестина внезапно повернулась и обеими руками ухватила меня за волосы – слуховой аппарат жалобно застонал. Раньше в такие моменты я вытаскивал его и клал на тумбочку, опасаясь, как бы сей инородный предмет не помешал нашей близости, но теперь мы оба так к нему привыкли, что мне это даже в голову не приходило.

– Звучит угрожающе, – сказала Селестина. – А душевное состояние у меня сейчас опасное, неустойчивое. Одно только фото бессмысленных знаков парковки может довести меня до крайности. И обратно я уже не возвращаюсь. – Селестина поцеловала меня крепко, взасос, потом отпрянула, будто ужаснувшись собственной смелости, – теперь она забавлялась. – Ну, давай посмотрим. Меня не так-то легко удивить.

Я отыскал айфон, затерявшийся в складках одеяла, и снова извлек на свет божий фотографию пластинки “Слушай сверчков”. Взмахнув рукой, я передал айфон Селестине.


Найти в Париже Crisco – растительный жир – трудно, но можно, если постараться. Друзья из Америки тоже, бывало, нам его привозили – не в аэрозольной упаковке, а в картонной коробке, белый брикетик весом 454 грамма, завернутый в вощеную бумагу. Однажды мы обнаружили, что этот жир хорош в качестве смазки, а также средства от вагинальной атрофии, и с той поры от одного вида логотипа Crisco (красные буквы в белом овале и золотая капля масла вместо точки над i) у меня случалась эрекция с привкусом меланхолии. В свои шестьдесят два Селестина оставалась сладострастной и чувственной, однако климакс делал свое дело. Селестина все подыскивала метафору или, может, сравнение, которое помогло бы ей принять фундаментальные перемены, вызванные менопаузой, особенно в том, что касалось секса. И нашла – во время кинофестиваля имени братьев Люмьер, где мы принимали участие в панельной дискуссии под названием “Секс и инвалидность в кино”. Свидетельства шестерых участников дискуссии, не специалистов, а просто ценителей кино, которые олицетворяли недееспособность во всем ее многообразии – от в общем-то незначительных дисфункций (нерабочая правая рука после перенесенной в детстве травмы) до весьма серьезных (болезнь двигательного нейрона в таком примерно виде, как у Стивена Хокинга), – немедленно преобразили наш постклимактерический секс. Речь шла о том, что необходимо проявлять крайнюю изобретательность, подкрепленную хорошим чувством юмора, а также преодолевать смущение (ведь порой требуется проделывать самые нелепые акробатические упражнения), а также нужно стремиться понять своего партнера и, более того – что очень даже весело, – обсуждать с наглядными примерами, чего конкретно вы хотите от секса (дееспособные этот аспект интимных отношений, как правило, игнорируют, а жаль), – здесь, видимо, находился ключ к решению и нашей проблемы.

Втайне я желал Селестину так же страстно, как в молодости, – втайне, ведь стареть нам следовало синхронно и уклоняться от этого, испытывая по-прежнему сильное желание, мне не позволялось. Мне позволялось выражать свое желание, но в ответ Селестина должна была недоверчиво смеяться и говорить, что все это, мол, фантазии старика, а пожалуй, и первые признаки старческой немощи, если не маразма, – так подсказывал ей Мудрец – один из архетипов коллективного бессознательного по Юнгу.

Мое неугасающее, юношеское желание словно было упреком Селестине, у которой оно так резко притупилось – нам удавалось разжечь его лишь слегка с помощью хитростей, о которых я сейчас рассказал. Я не мог объяснить ей, что опыт нашей прошлой близости незаметно примешивается к нынешней – так я чувствовал, а ее прошлое тело преображает облик нынешнего. Скажем, анальным сексом Селестина заниматься уже не могла, но мои воспоминания о том, как это происходило раньше, не поблекли, оставались яркими, живыми, и я в определенном смысле продолжал заниматься с ней анальным сексом и теперь, попутно с вагинальным. Конечно, мое тело тоже менялось, о чем, я уверен, ты догадывалась и без всяких фотографий и видеороликов в интернете, то есть климакс я переживал вместе с Селестиной. Трансформация наших тел шла абсолютно синхронно, а может, дело даже не в синхронности: мы были слишком близки во всех отношениях и влияли друг на друга непосредственно, как причина и следствие. Тело Селестины менялось – а перемены эти происходят постепенно, и ты не замечаешь их до того ошеломляющего мига, когда свет из какого-нибудь слухового окна вдруг упадет под неожиданным углом и пройдется безжалостно по коже, набухшим венам, ногтям, и ты прозреешь, и облик любимого человека уже не будет для тебя прежним, – и поначалу я заставлял себя корректировать представления об эстетике женской красоты, чтобы принять метаморфозу Селестины, чтобы она оставалась для меня такой же красивой и желанной, как прежде, хотя она и стала другой. Даже сама эта перемена возбуждала и соблазняла, словно, занимаясь сексом с ней, я одновременно спал с другой, необычной женщиной, с которой в постели нужно вести себя иначе и придумывать новые изощренные способы удовлетворения; а в конце концов мне уже и не пришлось себя заставлять, ведь эстетика эта менялась непрерывно, и теперь я любил не одну и ту же женщину – любопытный феномен, принесший мне облегчение и покой. И вслед за этим я неожиданно пересмотрел эстетику собственного тела – дряблые мускулы, покрытая пятнами кожа, заострившиеся скулы, морщинистое, как у рептилии, тело теперь вписались в канон мужской красоты. Да, мы оба были по-прежнему красивы.

Итак, я описал Селестине во всех подробностях свое приключение в Ванве, актуализировавшее ее навязчивую идею, объяснил, откуда взялась в моем телефоне фотография обложки пластинки, а после мы предались отчаянному, победоносному, праздничному сексу, конечно же, вдохновленному Роммом Вертегаалом и его одиссеей, как нам она представлялась. Когда мы путешествовали в Мексику, где исследовали, что есть левацкая политика и философия à la mexicaine[29], то, занимаясь любовью, обнаружили, как незаметно погружаемся в некую фантазию на тему Диего Риверы и Фриды Кало с привкусом Троцкого (в этой стране эротических галлюцинаций и самоаннигиляции Селестина всегда была Фридой, а я временами – Троцким; потом, когда мы возвращались к заданной теме, порой я становился Фридой, а Селестина – Диего), слегка окрашенную в сюрреалистические тона мексиканского народного творчества. С тех пор, ложась в постель, мы частенько уже сознательно выбирали ту или иную тему, будто художники, которые работают вместе над каким-нибудь проектом – коллажем или скульптурной группой, а потом обсуждали органолептический и тактильный эффект. Мы написали об этом статью для “Нью-Йоркера” (в рубрику “Хроники сексуальности”), она вызвала небольшую дискуссию. Теперь, после истории в Ванве, в сложной, постоянно развивавшейся структуре нашей сексуальной игры (всегда напоминавшей мне о слоях в Photoshop) возник новый слой: необычайная тоска Селестины по Ромму. Я мог стать Роммом в очередной совместной фантазии – его я, конечно, знал лучше, чем Диего Риверу, – но ревность все равно присутствовала, хоть мы и позволяли друг другу иметь любовников во время лакун, ревность растворяла слои – получалась дисгармония и путаница. Кто не ревнует своего любимого к бывшим любовникам? И ревность эта тем сильнее, чем безосновательнее, ведь прошлое осталось в прошлом и, надежно укрывшись в склепе памяти, будто смеется над тобой. Словом, наша победоносная, праздничная близость оказалась, однако, мучительной, во всяком случае для меня, ведь она вызывала эмоции слишком противоречивые, и еще больнее мне стало оттого, что Селестина казалась такой безмятежной, спокойной, даже когда я входил в нее, а теперь это всегда вызывало у нее болезненные ощущения. Нет уж, быть суррогатом Ромма в постели, тем самым позволяя Селестине спать с ним, мне вовсе не понравилось.

Заканчивали мы как-то рассеянно, Селестина прижала мою руку к своей левой груди и стискивала ее отрешенно и безжалостно. Но потом она застонала и громко выдохнула, затем вдохнула с жутким звуком, словно ей не хватало воздуха. Адреналин выстрелил мне в мозг и ослепил знакомым гневом – от такого слетаешь с катушек. Когда я впервые вставил в уши слуховой аппарат, прежде всего усиливавший высокие частоты, которые обычно с возрастом перестаешь воспринимать в первую очередь, окружающий мир тут же сделался громче и агрессивней; человеку, чей акустический ландшафт тускнел и незаметно становился все более приглушенным, трудно поверить, что большинство людей слышит именно так и эта кажущаяся агрессивность – лишь последствие возобновленного восприятия высоких частот. Но больше всего дезориентировало следующее: звуки вызывали теперь слишком много эмоций, имели слишком большое значение – кто-нибудь чихнул, а тебе уже кажется, что он рассержен; громко захлопнули дверь в спальню – значит, произошел разлад и нужно мириться, а если посреди ночи рядом взбивали подушку – это был настоящий взрыв, посягательство на мой покой, и тогда сердце мое невольно подпрыгивало от злости. Перенастроить собственную реакцию на интенсивность звуков было совершенно необходимо, и хотя я постоянно занимался такой перенастройкой, внезапные всплески адреналина не прекращались и сбивали меня с толку. Мне захотелось выскочить из постели, хлопнуть дверью и, разобидевшись, пойти гулять по темным сырым улицам, ворча себе под нос слова об оскорблении и супружеском предательстве. Но я перенастроился.

– Тина…

– Ты ведь чувствуешь их? – спросила она. – Они разошлись не на шутку. Их невозможно не почувствовать.

– Насекомых?

– Да! – выдохнула Селестина, будто выстрелила из мощной винтовки. – Может, на них подействовал гештальт Ромма Вертегаала, поэтому они оживились? Отсылка к энтомологии, к Северной Корее?

Селестина повернулась ко мне. На лице жуткая, неистовая радость.


– Пятая программа, – сказала она. – Переключись, и тогда услышишь. Она затем и нужна, разве нет? Очевидно же! Ромм знал, что эта минута наступит!

– Я не знаю, для чего предназначена пятая программа. Даже Элке толком не смогла объяснить. Я решил настроить ее из-за тебя и твоих навязчивых мыслей о Северной Корее, ну и конечно, мне любопытно было, как она подействует на мой слух. Мы знаем, что Ромм – гений, так пусть его гениальность поможет расширить мои возможности, если получится. Так я думал. Но, честно говоря, я побоялся переключиться на пятую программу, отчасти опасаясь разочароваться – может, она всего лишь смягчит гармонические искажения, и все, да еще неизвестно как. Элке так гордилась, что ей удалось осуществить эту процедуру – перенести информацию с виниловой пластинки в мой слуховой аппарат, перевести аналог в цифру, и мне не хотелось расстраивать ее своими страхами, но я пообещал рассказать ей все в подробностях, как только отважусь поэкспериментировать с программой “Вертегаал”, и она меня отпустила.

Я не мог признаться Селестине, что согласился на авантюру Элке Юнгблут еще по одной причине: я ужасно испугался, что Селестина сдержит свое обещание и отправится в Северную Корею на поиски Ромма, восстановит с ним связь, поведает свою историю с насекомыми – и все это в абсурдном контексте установления добрососедских отношений с северокорейской диктатурой. С одной стороны, ее затея являлась, конечно, чистым безумием, фантазией, но с другой – подумав об этом, я испытал невыносимую боль – подтверждала, что Селестина по-прежнему любит Ромма, как никогда не любила меня, то есть я оказался участником жалкой мыльной оперы, и деваться мне было некуда.

Селестина обхватила левую грудь обеими руками и подалась ко мне.

– Переключайся и слушай, – проговорила она так настойчиво, с такой надеждой, что я окончательно расстроился.

Какому мужу не случалось быть вуайеристом у себя в доме, наблюдать в оконном стекле отражение собственной жены, когда она в ванной, поставив ногу на металлический стул и вооружившись мужниным зеркалом для бритья в хромированной оправе, изучала свое влагалище или анальное отверстие в поисках язвочек, полипов, выделений, красноречивых пигментных пятен – мнимых или существующих? Я часто заставал Селестину за подобным занятием – она исследовала левую грудь, и самым нетрадиционным способом: не рассматривала, а слушала. Приподнимала ее к левому уху, мяла беспощадно, словно в самом деле ощущая грудь не частью своего тела, а имплантатом, вживленным ей по какой-то нелепой ошибке, или вдруг вылезшей злокачественной опухолью, прощупывала ее, чтобы разозлить насекомых, заставить их громко гудеть и записать этот звук на айфон, который стоял рядом, подпертый коробкой с салфетками, – индикаторы уровня громкости в приложении для голосовых заметок подрагивали от каждого шороха. А теперь пришла моя очередь.

Я застыл в нерешительности, словно парализованный. От наших упражнений в постели Селестина вспотела, поблескивающие черные и седые пряди упали ей на щеки. Одну прядку Селестина ухватила губами, и мне померещилось, что это нечаянно вылезла лапка гигантского черно-серого паука, который сидит у нее во рту и терпеливо ждет, когда же появятся насекомые. Я заставил себя протянуть руку, аккуратно вытянул лапку, зажатую между ее губ – губы не сопротивлялись, раскрылись слегка, – и снова заправил ее Селестине за ухо.

– Ты ведь всегда слышала то, чего я услышать не мог, даже со своей сложной бионикой, – сказал я. – А тебе так и не удалось записать, как гудят твои насекомые. Ты и сама это признала.

– Но это изобретение Ромма. Подарок от него нам обоим. Ромм гений и все понимает, поэтому он и создал свою программу. Создал нечто совершенно новое.

Лицо Селестины светилось, и свет этот причинял мне страдания. Она протянула руку (другая ощупывала грудь) и коснулась модуля за моим левым ухом. (Я выбрал темно-серебристый цвет, чтобы слуховой аппарат спрятался в моей буйной седеющей шевелюре – ах, честолюбие! – о которой один из студентов сказал: “Непокорная шевелюра философа, хотя и не столь угрожающая, как у Шопенгауэра”). Я взял Селестину за запястье, отодвинул ее руку от своего уха – рука нерешительно повисла в воздухе, – сам потянулся к переключателю и стал методично листать программы – от первой к пятой. Каждый щелчок сопровождался особым мелодичным сигналом, сообщавшим, в какой программе ты сейчас находишься; Селестина их слышала тоже, и когда я дошел до “Вертегаала”, тут же с любопытством, весело, по-девичьи приподняла бровь.

Назад Дальше