Утро звездочета Сергей Дигол
1
Телевизор тянет из меня последние на сегодня остатки самообладания. Изображение никак не рассеет невозмутимую черноту на экране, хотя звук уже обрастает громкостью, и я покрываюсь гусиной кожей — так меня трясет и колотит.
Трясет меня от всего на свете. Я живу в этом мире, и от него у меня регулярно волосы встают дыбом и по всему телу. Стоит ли удивляться, что телевизор перенял привычку раздражающего меня мира, который, кстати, для миллионов его обитателей ограничивается как раз телевизионным экраном.
Экраны вытягиваются в ширину и выравниваются до безупречной плоскости, кинескопы вытеснены жидкокристаллическими и плазменными экранами, а от бьющего из динамиков объемного звука то и дело хочется пригнуться. При этом даже сорокадвухдюймовый Сони Бравиа в кабинете шефа загорается с приличным отставанием от звука, что уж говорить о моем Шарпе девяносто шестого года выпуска. Диагональ семнадцать, выпуклый экран, звук — плоское моно. Что, интересно, мешает сделать телевизор с мгновенно, сразу после включения оживающим экраном?
Или вот самолет. Скольким еще предстоит заживо сгореть в адском пламени наяву, умереть этой страшной и унизительной смертью, погибнуть в авиакатастрофе? Рыдающие, истошно кричащие люди, рвущий волосы на себе и пуговицы — с кителей бледных стюардесс. Что мешает оснащению всех самолетов мира спасательными конструкциями? Например, специальными гигантскими парашютами, способными замедлить катастрофическое падение авиалайнера до скорости плавно спускающегося парашютиста. При аварийном приземлении с парашютом вместо шасси выпускается воздушная подушка, полностью обволакивающая фюзеляж, и мягкая посадка — в прямом, кстати, смысле, — обеспечена. Конечно, потребуются значительные вложения, вот только дело, подозреваю, совсем не в деньгах. Гораздо выгоднее, чтобы миллионы людей по всему миру ежедневно покрывались, как я сегодня перед телевизором, гусиной кожей, а их сердца проваливались в пятки, в одном направлении с попадающим в воздушную яму самолетом. Кого-то очень устраивает, чтобы каждая посадка, как начало новой жизни, сопровождалась аплодисментами, хотя что-то не припоминаю, чтобы даже первому крику младенца в родильном зале было бы принято рукоплескать.
Я так и фонтанирую идеями, которые спасут человечество. Вряд ли они когда-нибудь станут реальностью, а если мир перевернется и это все же произойдет, можно не сомневаться — мое имя в любом случае сгинет в океане безвестности. Мои сумасшедшие прозрения рождаются на свет, где их автору приходится жить под влиянием самого действенного из всех живущих во мне стимулов. Страха. По правде говоря, я не уверен, что кроме страха, во мне живы еще какие-то стимулы, да и чувство страха в последнее время я нахожу все более скучным, и дело не только в отвлекающих мыслях — тех же безумных прожектах, — которыми мой мозг спасается от нескончаемого напряжения.
Признаюсь честно и без тени бахвальства: меня не страшит даже самоубийство. Да и как может испугать то, чего так сильно желаешь? Тем более то, на что никак не решишься? Проблема, конечно, в воле, этой странной субстанции, даже слабость которой я не в состоянии ясно ощутить в себе, но реальность которой все же принимаю на веру. Иных объяснений моих бесконечных отказов от более-менее самостоятельных решений у меня просто нет.
Поэтому от мысленных претензий к производителям телевизионной техники я резко переключаюсь на комплиментарную волну и с неожиданной радостью нахожу, что мой старенький, но, наконец, пробудившийся Шарп еще очень даже ничего. Даже взорвавшись, он выполнит свое предназначение до конца — а иной миссии, кроме удовлетворения моих потребностей, у него и быть не может. Взорвавшийся телевизор — чем не еще один способ самоубийства в мою и без того изысканную коллекцию? В коллекцию, где уже имеются такие шедевры, как притворный обморок и падение аккурат на рельсы перед прибывающим составом в метро, или отважная попытка спасения утопающего в Москве-реке? И это при том, что к своим тридцати трем, оказавшись в воде на глубине более полутора метров, я первым делом начинаю судорожно бить ногами и захлебываться.
То, что мой преднамеренный уход никто и не подумает списывать на самоубийство, меня ничуть не беспокоит. Я — самый обычный человек, а таким не принято лишать себя жизни. И все же, при всех оговорках, страхах и нерешительности, я хотел бы сделать это. Прежде всего — для себя, хотя и для будущего тоже. В памяти потомков я хотел бы, если и остаться, то ненадолго и только — как мало приятное, но случившееся событие, которое хочется поскорее забыть. Даже у самых близких людей вряд ли возникнет желание теребить свое прошлое — то, в котором останусь я. Вот я и изобретаю — нет, не спасающие жизни людей усовершенствования, а нечто прямо противоположное — меньше всего похожие на самоубийство способы добровольного лишения себя жизни.
Получается у меня неважно, как, впрочем, слишком многое в жизни. Проще сказать, что у меня получается хорошо, хотя, если наморщить лоб и попытаться припомнить свои бесспорные удачи, выйдет, что и воспоминания о собственных победах — не мой конек. Лоб у меня, кстати, влажный, а по вискам и вовсе струится пот — Москвой безраздельно правит жара. Кажется, это первый раз, когда мою квартиру обогревает окружающая среда, всю предыдущую жизнь я безвозмездно жертвовал атмосфере тепло собственного жилища.
Сегодня на улице — плюс тридцать два и это в восемь вечера, если не врут цифры в левом верхнем углу телеканала ТВЦ. Пора уже добираться до конечной точки моего телевизионного путешествия, ради которого меня сегодня и вызвал к себе Мостовой. Собственно, шеф вызывает нас ежедневно, но я же и недаром повторяю: вызвал меня. Вызвал, едва отпустив всех, включая, кстати, опять же меня, с оперативного совещания. Вернувшись в его непривычно опустевший кабинет, где я впервые застал в нем его в одиночестве, я прежде всего больно ударился и поморщился. Ударился я бедром об угол стола, поморщился же не столько от боли, сколько от мысли, что заносить в коллекцию такой ненадежный способ самоубийства — с размаха лбом об стол — было бы верхом вульгарности.
Мостовой поднял глаза и выдержал паузу, прежде чем жестом пригласить меня присесть. Садился я на свинцовых ногах, потея от внутреннего жара, успешно заменяющего столичное пекло, с которым в коридорах конторы так лихо расправляются японские кондиционеры. Слишком уж конкретным и деловым получилась едва закончившаяся летучка, чтобы можно было расслабиться, списав персональный вызов к начальству на счет рабочих недоговоренностей. От неожиданности я даже не сообразил, что могу дышать свободно, когда Мостовой снова заговорил о том, о чем распинался все совещание. Об убийстве журналиста Карасина.
— Я, кстати, совершенно серьезно, — сказал он, глядя мне в глаза. — Я рассчитываю на тебя в этом деле.
Я не выдержал, взгляд опустил. Вернее, уставился на свои туфли. Воодушевления от внезапной ответственности я не ощутил, и совсем этому не удивился. Я просто не знал, какие эмоции демонстрировать шефу и нужно ли вообще что-либо демонстрировать.
В Следственном комитете при прокуратуре по Москве я работаю седьмой месяц, и сегодня у меня два дебюта. Первый — беседа с глазу на глаз с Мостовым, второй — признание шефа о том, что поручения мне даются «совершенно серьезно». По крайней мере, поручение изучить отношение театральных кругов к убитому журналисту.
— Ты вообще читал его статьи? — спросил Мостовой.
— Только слышал о нем, — честно признался я и, если разобраться, не соврал. О театральном обозревателе журнала «Итоги» Дмитрии Карасине я впервые услышал не более часа назад. Услышал от самого Мостового, но ведь такие детали шеф не уточнял, разве не так?
— Самый скандальный театральный критик страны, — сообщил шеф, — насколько так понял, — добавил он, и я на секунду почувствовал себя равным шефу.
— Конечно, — продолжил он, — представить себе, что мотивом к убийству послужила обида на статью — это, знаешь, — он мотнул головой. — Но это на первый взгляд. С другой стороны, люди они обидчивые и злопамятные — я имею в виду деятелей искусства.
Улыбнулся я чуть заметно, но вовремя: как раз в этот момент Мостовому нужен был повод переключить тональность беседы, и он с радостью улыбнулся в ответ.
— Ну да, — радостно кивнул он, — бред, конечно. Но дело, как видишь, проблемное. Определенности вообще никакой, за исключением факта насильственной смерти. Про версии я вообще молчу — кот нагадил.
Это в стиле Мостового. Расхожие фразы, ни одну из которых он еще не произнес правильно. Во всяком случае, в моем присутствии. «С боярского плеча» — это тоже из его репертуара, так же как и «катись себе, золотая рыбка». Вместо «кот наплакал» — сами слышали.
«Пусть катится себе, золотая рыбка» — это его жемчужина с прошлой недели. Шеф подарил нам ее во время оперативки, и сидевший рядом со мной Дашкевич не удержался от вздоха облегчения. Как и я, Миша Дашкевич — советник юстиции с двумя звездочками на погонах, и даже сидим мы в одном кабинете. Правда, Мише всего двадцать четыре и наше с ним равенство в звании — и, кстати, в должности, — при ощутимой разнице в возрасте лишний раз напоминает мне о моих проблемах.
Миша — незаурядный везунчик, и то, что шеф беззаботно разрешил «катиться» подозреваемому, в отношении которого в отведенное законом время не было собрано достаточно для предъявления обвинения улик, говорит не только о том, что в его вину Мостовой не верил. Я видел, как работал над этим делом Дашкевич, и лишь утвердился в недоверии к лотерейным выигрышам — уж по крайней мере в том, что мне когда-либо удастся выиграть что-нибудь для себя. Проигрыш же Дашкевича, собиравшего улики с усердием спящего летаргическим сном, ограничился пару часами волнения перед и во время совещания и шумным выдохом в мое ухо. Чертов везунчик, он опять выиграл! Даже своим бездействием он покупает благосклонность фортуны. Глядя на Дашкевича, мне хочется поскорее найти тот единственный безупречный способ самоубийства — так тяготят меня прожитые годы. Как минимум, разделяющие нас с Дашкевичем девять лет.
Я — его полная противоположность, и наше с ним формальное равенство лишь подчеркивает, насколько мы разные. Когда я сижу в кабинете один, а Дашкевич в очередной раз задерживается у Мостового (говорят они, конечно, с глазу на глаз), мне хочется, не дожидаясь новых суицидальных озарений, просто выпрыгнуть с третьего этажа. Прямо из нашего кабинета, в котором я чувствую себя сидящим в одиночной камере или, скорее, единственным обитателем лепрозория. Мое личное мнение Мостового не интересует, более того, его даже не интересует, есть ли у меня вообще какое-то мнение по рабочим вопросам. Со своим мнением он тоже не спешит меня ознакомить — к чему все эти откровения, если меня в очередной раз бросят на заведомо бесперспективное направление?
Первое время, месяца два после того, как я начал работать в Конторе, я еще справлялся с нараставшим внутри меня напряжением, уповая на два — вполне, кстати, разумных — аргумента. Как ни крути, я был новичком и, если честно, остаюсь им до сих пор. С той лишь разницей, что каждый новый день в ранге новичка приближает меня к положению изгоя, что вряд ли способствуют внутреннему успокоению. Второй аргумент — деньги, да и они радовали недолго. Очень быстро выяснилось, что пятьдесят две тысячи рублей на новом месте работы мало чем отличаются от двадцати девяти тысяч в Пресненском отделении внутренних дел, где я проработал следователем предыдущие девять лет. Те, получается, самые девять лет, на которые я старше Дашкевича.
Одними лишь возросшими расходами на общественный транспорт свои финансовые потери я бы объяснять не стал, хотя на предыдущую работу действительно ходил пешком, а теперь вынужден ехать шесть станций метро с одной пересадкой и еще пятнадцать минут на маршрутном автобусе. Может, все дело в детях, досуг которых съедает чертову уйму денег? Или в том, что раньше мои дети не представляли, что папа раз в две недели может водить их в кафе и в парки развлечений, а я и вообразить не мог, что развлекать детей — дело не только утомительное, но еще и дьявольски затратное?
Новая зарплата не позволяет мне расправить плечи. Причем в прямом смысле — я даже в собственный кабинет захожу с опаской. Не застав в нем Дашкевича, я облегченно вздыхаю, но уже через полчаса, когда мой сосед не спешит сбежать из кабинета шефа, а из-за гула наших двух компьютеров мне кажется, что стены вокруг меня начинают съезжаться, чтобы раздавить меня, легко, как пустой орех, я не выдерживаю и вскакиваю с места. Подхожу к окну вплотную, касаясь стекла кончиком носа и вижу, как мутнеет от следов моего дыхания изображение асфальта с высоты третьего этажа. В Пресненском ОВД я даже заходил в туалет по дороге к шефу. Господи, да меня там по нескольку раз в день вызывал шеф! Меня даже легонько трясло, приятно, как в верхней точке на чертовом колесе, когда знаешь, что твое подвешенное над землей положение — всего лишь отдых перед возвращением в повседневную суету. Не удивительно, что мне все чаще хочется вернуться в прошлое, и даже понижением оклада меня не испугать. По крайней мере, теоретически.
Когда меня набрал шеф и попросил зайти, Дашкевич был на выезде. Отсутствие изумленного моим дебютом соседа, возможно, и спасло меня от обморока, хотя в коридоре у меня и закружилась голова, а может быть, мне лишь хотелось головокружения. Такого, чтобы пол под ногами потерял опорные свойства, а мозг перешел бы на бессознательный режим работы.
— В общем, займись, — подытожил Мостовой недолгий экскурс в мое персональное задание.
Шеф не уточнил, да я и сам понял, чем именно должен заняться. Пункт первый — архив журнала «Итоги» за пару последних лет, в идеале — за все время работы Карасина. Журналы — в бумажном или электронном виде — не проблема заполучить в течение пары часов, и мне оставалось лишь уповать на то, что покойный не отличался изрядным трудолюбием: перспектива прочтения всей его писанины мысленно утомила меня еще в кабинете шефа.
— И кстати, — подался вперед Мостовой и открыл ежедневник, — сегодня вечером… в… — он быстро перелистывал страницы, — в восемь. Шоу Малахова на Первом.
— «Пусть говорят»? — чуть громче, чем положено подчиненному, уточнил я.
— Шоу Малахова, — кивнул Мостовой, и я ему даже позавидовал. Счастливчик, он даже не знает точного названия передачи, от одной заставки которой меня мутит. — Тема передачи соответствующая. Вон, — он кивнул на монитор компьютера, — куда ни ткну, везде этот Карасин.
— Громкое убийство, — поддакнул я.
— Там будет Маркин, наш официальный представитель, — ткнул пальцем в страницу ежедневника Мостовой. — Послушай, проанализируй.
Наш представитель Маркин на самом деле представляет Главную Контору, Следственный комитет при Генпрокуратуре, и легкую браваду своим словам Мостовой придает, чтобы его голос не потускнел от неуверенности. По нему не скажешь, но я-то знаю: его лихорадит. Прежде всего — от нетерпения побыстрее раскрыть дело, но еще больше — из опасения, что дело заберут наверх, в Главное следственное управление, представитель которого будет сегодня, как я решил для себя, лазутчиком во вражеском стане. Кроме Маркина в эфир, как сообщил Мостовой, приглашены деятели театра и кино. А также критики, журналисты и все, кому там положено быть. Знатная, стало быть, ожидается говорильня.
Я же, выходит, назначен наблюдать за всем этим гадюшником, а в том, что ожидается гадюшник, я не сомневался ни секунды. Меня всегда тянуло сбежать из дома от одного лишь звука позывных из заставки «Пусть говорят», от этой то ли музыки, то ли скрипа, похожего на скрежет вилки о сковороду.
Однажды я не выдержал. В комнате едва зазвучала заставка, а я уже бросил вилку в тарелку и, жуя на ходу, бросился из кухни вон. Я вбежал в комнату и тут же об этом пожалел. Так мою двухлетнюю дочь, съежившуюся на диване перед телевизором, еще никто никогда не пугал. Я долго качал ее на руках, прижимая маленькую всхлипывающую головку к своему виску, и старался не смотреть в глаза жене, влетевшей в комнату на пронзительный визг ребенка.
Испуганный взгляд дочери я вспомнил, возвращаясь от шефа к себе кабинет. Я шел по коридору, все еще слабо ощущая ноги, но теперь это была ватная усталость выбравшегося из окружения солдата. Никакого удовлетворения я не испытывал. Если быть откровенным, я его и не заслужил. Мостовой просто забыл предупредить меня о передаче во время совещания, и наше с ним последующее рандеву в очередной раз расставило все на свои места. Воцарился привычный порядок, не сулящий мне ничего хорошего. Я не стану меньше боятся шефа и все также буду изводить себя оттого, что он игнорирует меня. Лишь одна вещь по-прежнему будет вносить в мою душу подавляющее смятение, которое я иногда не в состоянии отличить от эйфории. Осознание того, что шеф боится меня.
Шеф не говорит лишнего в моем присутствии и еще больше напрягается, когда я молчу. Мое молчание для него — не более, чем циничный способ добывания информации, и он даже готов пожертвовать, в ущерб общему делу, моим небесспорным даром молчать, лишь бы держать меня подальше от важных дел. А у него все дела не просто важные, а особо важные. Он и возглавляет следственную группу по особо важным делам Следственного комитета при прокуратуре по Москве, а скучная приставка к его фамилии — старший советник юстиции — всего лишь удачное, в соответствии с прокурорским табелем о рангах, прикрытие звания полковника, до которого он дослужился, работая старшим следователем в Главном управлении Московского уголовного розыска. Будь я помешан на символических совпадениях, я решил бы, что с Мостовым мне будет работаться легко и беззаботно. В конце концов он, как и я — Сергей Александрович.