Звонила Мария раз в неделю, обычно это случалось по четвергам, и я не удивлюсь, если выясниться, что наше с ней единственное свидание состоялось именно в четверг. Сам я таких подробностей не помню, мне хватает напоминаний Марии о себе и размышлений о том, как бы сделать так, чтобы эти звонки больше не повторялись. Проще всего, наверное, не отвечать, но даже видя на экране «Йоты» надпись «Мария», я не паникую, зная, что выпутаюсь с помощью нескольких дежурных слов.
— Сегодня не успеваю, извини, — говорю я в трубку.
Этого оказывается достаточно. Охотно принимая мое вранье на веру, Мария говорит, что любит меня и с нетерпением ждет встречи.
— Я тоже, — говорю я, не уточняя, что именно имею в виду. Что люблю, или что надеюсь увидеть ее.
Истина совсем рядом, где-то посередине соединяющего нас кабеля, и благодаря ей мы оба знаем, что наши отношения закончились, едва начавшись. Я, во всяком случае, в этом уверен, а вот Мария отказывается верить в эту сводящую ее с ума реальность, и лучшие тому подтверждения — ее еженедельные звонки и ее ангельское терпение. Она даже не попыталась поймать меня на лжи, для чего нет нужды во внезапных визитах в мой дом — убедиться, что вся моя «занятость» ограничивается однообразным времяпрепровождением на диване. Мария могла просто позвонить — не на мобильный, а на давно известный домашний телефон.
Она же по прежнему дает о себе знать каждый четверг, полагаясь исключительно на мой мобильный номер и еще, вероятно, на собственное упорство. А может, она всего лишь не хочет лишать себя последней надежды.
Я же, получается, веду себя хуже скотины. Извожу женщину, которой удалось почти невозможное — спасти во мне тонувшего в алкоголе человека. И это сущая правда. Ведь в бар я теперь наведываюсь редко и, что важнее всего, не чувствую потребности приходить снова и снова. Перед «Флибустьером» я не ускоряю шага и не отворачиваясь — мне не страшно оказаться в его плену. Я спокоен даже при виде бармена Кости, который, почувствовав неладное, в мои редкие приходы теперь приветливо машет рукой, а пару раз даже подскакивал к дверям и жал руку. Мне теперь все равно. Я прихожу сюда просто чтобы отвлечься и не чувствую в этом ежедневной потребности, и в этом заслуга Марии.
Наутро после нашего с ней вечера я проснулся другим человеком. Если быть точным, я снова проснулся человеком. Объяснить произошедшее со мной невозможно, но чувства, бередившие мое нутро, имели легко различимые голоса. Теперь я точно знал, что брошу пить и брошу Марию. Сама того не подозревая, Наташа восстановила власть надо мной, несмотря на то, что ради этого ей пришлось заплатить двойной изменой — бывшего мужа и лучшей подруги. Влюбленность пройдет, а мать в Наташе умрет лишь с ней самой. Мне должно было хватить терпения дождаться первого, по крайней мере, я чувствовал себя достаточно сильным для этого. Пока же я готов лгать всем и прежде всего — Марии.
— Целую, — говорит трубка ее голосом.
— Целую, — равнодушно говорю я и прерываю звонок.
На часах — без семи четыре, и чтобы рабочий день мог считаться успешным, мне нужно завершить еще одно дело. На моем столе — сегодняшняя «Вечерняя Москва» с двумя фотографиями на первой полосе: министра Нургалиева и пианиста Плетнева. Из слов главы МВД становится понятным, что, покинув милицию, я совершил хотя бы один верный поступок за много лет. Министр не исключает, что уволенные в ходе реформы милиционеры будут обращаться в суд, куда, вероятно, теперь обратиться и Плетнев, вокруг которого поднялся немалый шум: знаменитого музыканта вчера арестовали в Таиланде по обвинению в растлении малолетних.
Меня же больше интересует четвертая полоса, с которой, словно наживка для моего взгляда на меня смотрит Карасин. Фотография — та самая, из «Пусть говорят», но еще больше меня привлекает название статьи. «Обреченность преступников, или почему не нужно убивать журналистов», читаю я и с ходу запоминаю фамилию автора: Андрей Сизого.
Саму статью я откладываю на потом. К пяти в Контору обещал вернуться Мостовой, которого, если не соврал Дашкевич, вызвали в ФСБ: похоже, своим запросом они подняли там небольшой переполох. Мне не хочется видеть шефа, а тем более — присутствовать на экстренном совещании, с коллективным разносом в качестве главного пункта программы. Я не успеваю подумать о самоубийстве, мои руки сами находят выход. Правая рука поднимает трубку рабочего телефона, левая — набирает номер редакции «Вечерки».
Журналист Андрей Сизый находится быстро, со второго звонка, и я даже начинаю подозревать, что меня и впрямь использовали как наживку. От встречи я, однако, не отказываюсь, пока не понимая, чем, кроме намерения улизнуть от шефа, она мне будет полезна и как я буду отстаивать ее необходимость перед Мостовым.
Мы договариваемся о встрече в «Чайхане» у метро 1905 года. Для Сизого это рядом с редакцией, для меня — в пятнадцати минутах ходьбы от дома.
Голос журналист оказался гораздо солиднее его обладателя. В кафе меня уже ждет бледный молодой человек лет двадцати пяти с реденькой рыжей щетиной и длинным хвостом, в который он собрал свои сальные даже на вид волосы.
Небрежно пожав ему руку, я присаживаюсь и раздраженно отмахиваюсь от взявшего было старт ко мне официанта.
— Ну что, Андрей, рассказывайте, почему не следовало убивать Карасина? — отталкиваю я от себя меню. В моем кошельке шестьдесят три рубля, я обнаружил это уже в метро, и теперь моя задача — изображать из себя раба собственной занятости, для которого посещение «Чайханы» — вынужденный и случайный эпизод, не стоящий сколько-нибудь значительного времени и тем более расходов.
— Карасина? — удивляется Сизый. — Я ничего не писал про Карасина.
— Как не писали? А фотография? — говорю я, не понимая, что мне мешало захватить газету с собой, чтобы почитать статью в метро.
Мой дурацкий вопрос заставляет Сизого сконфузиться. Он пригибает голову, как непутевый ребенок после подзатыльника.
— Это все выпускающий редактор, — бормочет журналист. — Он, вообще-то, отказывался ставить материал в номер.
— Андрей, у меня на самом деле немного времени, — перебиваю я.
— Вы же сказали, что встретимся после работы. После вашей работы.
— К сожалению, рабочее время следователя нелимитировано.
— Журналиста — тоже, — пытается улыбнуться он, но, наткнувшись на мое каменное безразличие, снова тушуется.
— Андрей, — говорю я, — ваша статья называется «Почему нельзя убивать журналистов», или что-то в этом роде. Можете ли вы, если вас не затруднит, кратко изложить ее содержание? Поверьте, у меня нет времени на переработку всего вала информации, которая вывалилась на нас в связи с делом Карасина.
— Я понимаю, — охотно кивает он.
— Пишут, кому не лень и что попало, — наигранно завожусь я. — Вашего же коллегу, такого же журналиста как вы убивают — топором, заметьте. Нагло, цинично, в центре Москвы! Так помолчите же, черт возьми, или если пишите, то не мелите всякую чушь! Содействие следствию — вам, Андрей, знакома такая формулировка? О гражданском долге вы, журналисты, слышали вообще? — упираюсь я обеими ладонями в стол.
— Я ничего не знаю о деле Карасина, — тихо говорит Сизый. — Редактор разместил фотографию с одной целью — привлечь внимание к статье.
— Вот! — хлопаю я по столу. — Рейтинг, да?
— Я же говорю, — мнется он, — выпускающий посчитал, что статья вообще непроходная.
— Вы в какой газете работаете? — щурюсь я и не давая ему ответить, продолжаю. — В «Вашингтон пост»? Какой на хрен рейтинг? Вы посмотрите, во что превратилась «Вечерка»! А ведь когда-то, Андрей, газета была чуть ли не колыбелью инакомыслия. Знаете ли вы, что сообщение о смерти Высоцкого вышло только в вашей паршивой газетенке, а? Редактор, Андрей, ре-да-ктор, — почти кричу я, — полетел с должности за маленький некролог!
— Я прекрасно знаю историю своей газеты, — блеснув глазами, говорит Сизый окрепшим голосом.
— И что? — бушую я. — Убили журналиста — и что! Пишем всякую хрень, вставляем фото жертвы, главное же этот, как его… информационный повод!
— Вы меня неправильно поняли, — прикладывает Сизый ладонь к груди. — Я ничего плохого не хотел и, между прочим, изложенные в статье мысли вполне могут быть востребованы в том числе следствием по делу Карасина.
— Андрей, я вас прошу, — кривлюсь я.
— Вы не читали статью, — говорит он.
— Я не читал? — тычу я себя в грудь.
— Не читали.
По его глазам я понимаю, что Сизый обрел спокойствие, с которого мне его уже не сбить. Странно, но я все еще чувствую в себе ярость, а заодно и стыд, который внушают взгляды посетителей кафе и официанта. Последний, правда, так и не решается подойти к нашему столику. Даже ради спокойствия остальных посетителей.
— Андрей, я вас прошу, — кривлюсь я.
— Вы не читали статью, — говорит он.
— Я не читал? — тычу я себя в грудь.
— Не читали.
По его глазам я понимаю, что Сизый обрел спокойствие, с которого мне его уже не сбить. Странно, но я все еще чувствую в себе ярость, а заодно и стыд, который внушают взгляды посетителей кафе и официанта. Последний, правда, так и не решается подойти к нашему столику. Даже ради спокойствия остальных посетителей.
— Я считаю, — сцепив ладони, доверительно говорит Сизый, — что на убийство журналиста можно пойти только будучи не в себе или от отчаяния.
— Ну, это можно сказать в отношении любого убийства, — стараюсь придать голосу расслабленность я.
— Не скажите. Убийство ради наследства — какое же тут отчаяние? Да и идут на такое очень расчетливые люди.
— Ну, допустим.
— О чем я, собственно, написал? О том, что убивая журналиста, преступники попадают под двойное, если можно так выразиться, расследование, — он указывает на меня. — Органы правопорядка с одной стороны, а с другой, — он тычет в себя, — журналистское сообщество. Поверьте, журналисты, если захотят, раскроют любое преступление. Лю-бо-е. Уши, глаза, камеры, диктофоны — мы везде и нас много. Мы расспросим сотню свидетелей, а вы — лишь пятьдесят. Объедем десять городов, а ваш…
— Понятно, понятно, — поднимаю я ладонь. — Я понял идею. У меня к вам будет предложение. За расследование убийства Карасина не возьметесь?
— Я понимаю вашу иронию. И знаю, что вы подумаете, когда я скажу, что любое издание в ответе за своих журналистов.
— Вы предлагаете журналу «Итоги» провести самостоятельное расследование?
— А я не исключаю, что они его уже ведут, и это нормальная вещь. Так делала «Новая газета» в известной печальной истории, так делают на самом деле многие. Не обижайтесь, но журналисты не могут рассчитывать только на правоохранительные органы.
— Слово «только», как я понимаю, вы вставили из деликатности.
— У нас нет оружия, — улыбается он, — по крайней мере, права на его ношение. Как же мы можем соперничать с вами? А если серьезно, я бы на вашем месте поинтересовался позицией «Итогов». Что у них там происходит, шевелятся ли они? Равнодушие к судьбе коллеги — это, между прочим, повод задуматься.
— Хм, — насмешливо хмыкаю я, но в душе моей — тоска и опустошение.
Еще я думаю, что передо мной — потенциальный самоубийца. Родственная мне душа — может поэтому, несмотря на проявленную им твердость, в книге моих воспоминаний Андрей Сизый останется малоприятной кляксой посреди и без того заляпанного листа. Парень мечтает получить пулю в живот и таким необычным способом подстрелить сразу двух зайцев — прославиться на всю страну и доказать собственную теорию. Я же жалею о двух вещах. О том, что даже у Конторы нет полномочий на отстрел журналистов, и еще — о том, что актера Абдулова больше нет в живых.
Я бы ему такую лицензию выписал.
5
Ночь будит меня скомканной простыней и болью в сердце. Через открытое окно город выдыхает в мою квартиру дневной зной, но легче от этого не становится нам обоим — мне и городу. Мы задыхаемся от этого сумасшедшего июля. Я даже вспоминаю отца и сказанные им слова, когда мне было четырнадцать лет. В тот день я впервые почувствовал присутствие Бога и еще — что в своих поступках мы совершенно не зависим от его воли. Единственное, что в его власти — лишить нас, насылая болезни и немощь, возможности действовать самостоятельно. Бог заявил о себе, крепко сдавив мне грудь, так что с каждым вздохом я словно пропускал через горло обнаженное лезвие.
— Это подростковое, — сказал отец. — До двадцати пяти лет инфаркт исключен.
С чего, черт возьми, он это взял? И почему мама, моя заботливая мама даже не попыталась показать меня врачу? И какой толк в том, что на последнем медосмотре я был отнесен к категории самых здоровых сотрудников Конторы? Я мог и не дожить до медосмотра, умереть в четырнадцать лет — что стало бы тогда с маминой верой в бесконечную отцовскую мудрость?
Своего двадцатипятилетия я ждал как отсроченного приговора. Я уже не сомневался, что отец взялся судить о моем здоровье, не имея не малейшего понятия о кардиологии. И все же его фраза не выходила у меня из головы, более того — подпитывала мои и без того сильные подозрения в отношении собственного здоровья. Я вел себя как дурак или ребенок, да и сейчас, в свои тридцать три, мне хочется почувствоваться себя за чьей-то широкой спиной — жаль, что такой шанс в детстве мне предоставлялся нечасто. Наташа же явно ожидала другого. Я сам должен был стать ее опорой, и тем больнее для нее было ранее испытание разочарованием.
Мы были молодоженами без доли преувеличения — со дня нашего свадьбы прошла неделя, — когда я вывез Наташу на дачу в Селятино. Наташе, по большому счету, предстояло знакомство с моими непутевыми родителями. Поездка запомнилась надолго — и родителям, и мне, и, разумеется, Наташе. Из трех дней два последних она провела на скрипучем родительском диване, и маме с папой даже не пришло в голову возмущаться ленностью невестки. В конце концов, не каждый день с породнившимся тебе человеком случается приступ цистита.
В несчастье, постигшем Наташу, был лишь один виновный — ее собственный муж. Заканчивалась последняя неделя октября, когда во время прогулки по опустевшему вечернему парку, куда мы с селятинскими одноклассниками сбегали с уроков, я повалил Наташу прямо на ворох осенних листьев. С тех пор запах прелой листвы всегда действует на меня возбуждающе, но тогда мне хотелось позвонить в Феодосию, словно Наташины родители подсунули мне бракованный товар.
Наташа слегла в тот же вечер и простонала, с перерывами на крики и завывания, до следующего утра, когда, устав от собственной нерешительности и обещания разыскать, по возвращении в Москву, лучшего нефролога, я был вынужден сдаться на милость селятинской медицине.
Местным доктором оказалась крепкая суховатая женщина лет шестидесяти, вызвавшая у меня кашель и какой-то детский страх. Она называла меня хорьком, успев выкурить три сигареты на веранде, и у меня от ее дешевого курева пересохло и даже будто распухло горло.
— Так и сдохнуть недолго, — сощурилась она, выпуская в меня облако дыма. — Не от болезни. От боли, понимаешь, хорек?
— Так сделайте что-нибудь, — просипел я.
— Слушай сюда, хорек, — ткнула она меня рукой с сигаретой, сбросив мне на плечо пепел. — Оторви от дивана жопу и пулей в аптеку. Двухпроцентный папаверин — это снимет боль. Антибиотики. В рецепте все есть. Как станет легче — сразу в Москву и к врачу по месту жительства. Диета. Никакого соленого-перченого. Даже жирного нельзя. И — тепло, хорек. Эта ваша холодная развалюха, — она кивнула на пыльную лампочку под потолком веранды, — не лучшее место для реабилитации.
О своем недуге Наташа помнила до самого развода и ничего мне так и не простила. Прежде всего — разочарования, от которого не спасают даже антибиотики. Даже для меня ее разочарование стало, пожалуй, самым ярким впечатлением от нашего брака. Пересмотрев, уже после развода, видеозапись нашей свадьбы, я не мог поверить, что все это было со мной. И первый танец, и обмен солеными горбушками, и робкие публичные поцелуи — все это исполнял мой давно умерший двойник. Моя жизнь состояла исключительно из внутренних ощущений: мыслях о самоубийстве, периодических болей в груди, и еще — навязчивой идеи о Наташином возвращении.
Когда-то, когда пульсирующему кулаку в моей груди наскучит подавать предупреждающие сигналы, я и в самом деле умру, не дождавшись Наташи и не определившись с моим постоянно пополняющимся суицидальным списком.
Но пока я жив, хотя не нахожу себе места на липнущей к телу простыне. Закрыв глаза, я начинаю мысленный отсчет, но вместо забытия нахожу еще большее раздражение. Веки дрожат, во рту я чувствую сухость и смрад, а в голове моей правит Олег Табаков.
— Карасинкарасинкарасин, — хмурится он и трет висок.
Я терпеливо жду, когда ему наскучит паясничать, но вместо этого он устраивает мне настоящий экзамен. Сквозь сотканное из ночи и полусна видение мой мозг снова и снова задает Табакову вопросы. Я не слышу их, но чувствую интонацию: в нашем воображаемом диалоге я вежлив и осмотрителен, но при этом общителен и настойчив. Я чувствую, что вопросы повторяются через определенное время и не нахожу себе места, мечусь на простыне, безуспешно вырываясь из плена наваждения.
Это все нервы. Накануне я совершенно извелся, не решаясь позвонить Табакову и насквозь вспотел, пока слушал в трубке длинные гудки. Теперь мой мозг устраивает принудительную репетицию предстоящей встречи, и чувствую я себя не лучше, чем на допросе с пристрастием.
Я все же вырываюсь из объятий своего частично контролируемого кошмара. Сажусь на кровать и жду, пока глаза привыкнут к полумраку. Добираюсь — как именно, не помню — в ванную и подставляю голову под струю, но вода, даже из холодного крана, в эти дни не решается спорить с погодой. Я, наверное, мог бы наполнить ею чашку с заваркой, если бы вздумал выпить едва теплый чай. Потом я все-таки отрубаюсь, но настоящий, глубокий сон становится для меня еще большим кошмаром, может, оттого, что я его запомнил в деталях.