Год сорок шестой - Василий Егорович Афонин 6 стр.


— Распишись вот здесь. Денисова. В этой вот графе. Так, готово.

— Сколько же мне приходится? — склоняется баба над ведомостью. Почем трудодень?

— Ты в посевную обедала на таборе за счет колхоза? — Яшкин в бумаги смотрит.

— Обедала, как же...

— И в сенокос ела?

— Ела...

— И в уборочную?

— Ну...

— И парнишка был с тобой?

— Был, Степка...

— Все, с колхозом ты в расчете. Ни он тебе, ни ты ему.

— А как же трудодни? — глядит баба на Яшкина. - Писали целый год трудодни.

— Писали, а вы их съели. Следующая.

— Но видит этого Кобзев, но слышит ничего оп, нет его. Пробовал говорить раз там, в районе. Что головой в степу. Что ж, пусть так и будет. Пробыл председателем пятнадцать лет. Нужно? Можно еще столько же. До пенсии чтоб. Негоже вроде после лет таких работу менять. А если поперек кому, можно и уйти. Ничего. Стерпит.

— Лаврентий Кузьмич, мужики идут, — прибежала рассыльная. — Всех собрала. Сейчас...

— А а, — поднял голову Кобзев, не понимая. — Оповестила? Ну иди домой. Погоди: по пути зайди к Яшкину, чтобы через час был в конторе. Глухова — после обеда. Все.

— Стали собираться мужики. Первым пришел Павел Лазарев. Деревянная нога его с резиновой набойкой слышно скрипела, пока шагал через переднюю. Вошел, кивнул молча, сел на скамью. Рассыльная скамью принесла из холодной. Сел, выставил вперед протез, стал шинель расстегивать. Пальцы не слушаются, не сладят с крючком. Насилу расстегнул. Шапку армейскую положил рядом на скамью. Широкое лицо его задубело от мороза, рыжие вислые усы понизу схватились льдом. Сгреб Павел пятерней с усов, полез за табаком, да приостановился, вспомнил: не курит Кобзев сам и никому не разрешает курить здесь. А курить хотелось. Выйти если...

— Кури, Лазарев, — заметил Кобзев.

Только закурил, тут четко, будто строевую рубил, вошел Тимофей Харламов. В шинели тоже, воротник поднят, пустой рукав в карман заткнут. Не поздоровался, сел рядом с Павлом. Стали они тянуть одну самокрутку по очереди. Молчали, и Кобзев молчал, ждал, когда подойдут остальные. Подошли Сорвин и Милованов, оба в бушлатах под ремень и роста одинакового — братья будто. Только лицами непохожи. У Тихона лицо пористое, мягкое, нос широкий, вроде из резины, губы толстые, большие, говорит быстро. У Прони Милованова лицо маленькое, тугое, нос совиный, а глаза всегда настороже — не обойдешь. Вошли, а тут и Данила Басюков за ними, кузнец колхозный. Старше всех он здесь, пятьдесят ему, а может, и больше. Лицом темен, кашляет зиму-лето, дымом от него, углем кузнечным тянет. Сел, согнулся, закашлялся сразу. Сорвин с Миловановым разговаривали.

— Вот что, мужики, — поднял голову Кобзев, но посмотрел не прямо на них, а в сторону несколько. — Пойдете, — да они уже и знали об этом, догадывались, — пойдете с обозом в город. Быков вчера поставили к сену, выезд во вторник утром. Повезете свиных туш двадцать пять штук да пятьдесят бараньих. Что станете покупать, мы еще уточним с кладовщиком. Сейчас идите в бондарку, отвода делайте к саням, завертки смените, возьмите в запас, чтобы дорогой канители не было. Веревки и все, что нужно, у Яшкина. Он скоро подойдет. Сена воз накладете, получше которое. В санях этих, с сеном, конь мой пойдет. Пойдет с конем вместе семь подвод. Вас шестеро. В дорогу колхоз вам ничего не дает. Оплата — трудодни.

Мужики переглянулись: кто же шестой? Кладовщика, что ли, решил послать? Да ну...

Кобзев помолчал, потом докончил:

Обоз поведет Глухов. Все. Вопросы будут?

Глухов так Глухов, нм все равно. Подымались мужики. Вопросов не было. Пошли.

— Харламов! — окликнул Кобзев. — Останься поговорить надо.

Тимофей вернулся от двери, сел. Мужики уходит, переговариваясь. Стихли шаги.

В тот вечер, когда Тимофей Харламов избил Глухова, Глухов прибежал к Кобзеву. Прибежал расхристанный, лицо в крови, сел возле порога, застонал, заныл.

А за что? — спросил тогда Кобзев. Он-то знал за что, да от Глухова хотел услышать. — За что он избил тебя? Ну иди, подумай, завтра разберемся. Забыл ты...

Назавтра с утра Кобзев предал рассыльную за Харламовым. А тот не пришел. Послал второй раз. Тимофей явился пьяный. Не то чтобы совсем, но выпивши шибко.

— Ну, — нехорошо спросил оп от порога, — что скажешь, председатель, нового? А?

Закрой дверь. — Кобзев по обыкновению сидел за столом, голова опущена. — Сядь.

— Закрою, что скажешь?

— Глухова бил вчера?

Бил, — кивнул согласно Тимофей.

— Так он в район собирается, жаловаться на тебя. Сегодня собирается. Это как?

Та-ак, значит, — протянул Тимофей, — может, и ты с ним поедешь, пред-се-да-тель? — И левой рукой своей, в которой силы было побольше, чем в двух Кобзевых, сгреб Кобзева за грудки и, раскачивая его, подтягивая через стол к себе, целясь левым глазом — правый, вытекший, дергался, и дергалась правая же изрубленная щека, левым глазом целясь в переносицу зашептал:

А я вас с Глуховым... видел, понятно? Я на пулеметы ходил А ты знаешь, чем он без нас занимался здесь, Глухов твой? Не знаешь? Ну так мы знаем.

И опосля Глухова до тебя с Яшкиным доберемся. Пусть едет. Только я еще разок с ним побеседую. За все. Так и скажи. А потом...

— — Отпусти, устало сказал Кобзев, и тот послушно отпустил. — До меня добираться нечего. Я весь тут. Бабу твою я не топтал, в колхозе ничего не брал. Ни зерна. Га-ад! — закричал он вдруг пронзительно. Так, что стекла в окнах, казалось, звякнули. Никогда такого не было с ним за пятнадцать лет председательства, не кричал он. — Ты воевал! А мне, думаешь, легко здесь было?! С бабами! Вояки... — И вышел вон из конторы, саданув дверью. Харламов отрезвел тут же. Потом, когда остыл Кобзев, неприятно ему было за суету свою и крик свои. Вроде бы криком этим смазал оп напрочь пятнадцать лет работы. Конечно, Кобзев бы мог посадить тогда Харламова, за Глухова заступись (при свидетелях бил) и от себя добавив. Посадишь, ну а что дальше? С кем останешься? С кем работать будешь? Да и не его нужно сажать в первую очередь, а Глухова. И его, Кобзева, что не замечал проделок того. Он бы, Кобзев, на месте Тимофея так же бы и поступил...

Остыл, вызвал Глухова.

— Ты, вот что... не вздумай писать куда или ехать жаловаться. Сам виноват. А Харламова накажем. Разберемся и накажем. Понял? Иди.

— Вот что, Харламов, — сказал теперь Кобзев, не глядя на Тимофея. И тот в окно глядел, а оно замерзлое. — В поездке Глухова не трогать. В первый раз сошло тебе, во второй раз можешь и поплатиться. Если не уверен в себе, пошлем другого. Скажи спасибо, что отговорил Глухова тогда. Просто получил бы срок. Глухова не знаешь?

— Не трону, — Тимофей встал. — Его не тронь, оно вонять не будет. Что еще? Все? — Из открытых уже дверей повернулся. — Баба моя за быком приходила. Дров — щепки во дворе не сыщешь. Что ж, я их так оставлю? Мог бы дать быка сегодня на день.

— Приходила, — Кобзев из-за стола приподнялся, все утро просидел, ноги затекли. Подошел к печке. — Скажешь мужикам, завтра с утра на быках своих по разу можно съездить за дровами или сеном, кому в чем нужда есть. По разу, запомни...

— И отвернулся к окну, будто не было никого в конторе. Тимофей вышел. Кобзев прошелся раз-другой от печки к столу, сел опять за стол, начал наскоро составлять список, длинный список товаров, за которыми и посылал мужиков в город. Напишет, перечеркнет. За этим занятием и застал его кладовщик Яшкин. Пришел.

— Садись, — кивнул Кобзев. Он никого в колхозе своем никогда не называл по имени-отчеству, даже если человек это, как Яшкин, например, был много старше. — Садись, давай вместе подсчитаем. А то у меня уж в глазах рябит от этих вил-лопат. Что станем записывать в первую очередь? Как думаешь? Посмотри.

— Я свой составил, — Яшкин вытащил из кармана пиджака листок бумаги. Очки надел. — Зачту, а ты, Кузьмич, слушай: так или нет. Я тут самое необходимое отметил.

— Давай, — Кобзев положил перед собой свежий лист, чтобы вписать решенное. — Так. Литовок перво-наперво сорок штук. Обедняли мы вконец с литовками. Сорок...

— Не много ли, куда нам сорок, двадцати пяти за глаза? Сколько обычно баб выходит на сенокос? В прошлое лето два звона наскребли едва. Помнишь, как было?

— Ну сколько... сколько есть, все выходят. Мало двадцати, клади тридцать. Писать?

— Пиши.

— Каждый записал в свой листок — тридцать литовок. Яшкин вопрос поставил.

— Та-ак, тридцать штук - ... есть. Теперь ведер у нас нехватка. Ведер десятка два обязательно. Ругань всякий раз из-за них. Бабы свои приносят. Что, писать?

— Двадцать, — кивает Кобзев. — Сапоги резиновые позарез нужны или галоши какие попадут, разных размеров. Отметь, и мужикам наказать: в первую очередь.

— Отметил. Сбрую станем покупать, Кузьмич? Сбруя никудышная совсем. Хомуты...

— А зачем? Наши мужики сделают. Лазарев шорник хороший. Ремни сыромятные у нас есть, а хомуты — старые перетянем. Ты вот что... не забудь, три плиты печных нужно. Веревок сколько в кладовой? А то, как сенокос, все не хватает. Тьфу, веревки же мы сами вьем!..

— Часа два сидели рядились. Одно вычеркивали, другое вписывали. Дыр столько, что и затычек не хватает. Встал Кобзев:

— Хватит, старик, пошли обедать. Устал.

— Уже на крыльце — расходились в разные стороны — сказал кладовщику:

— Весы проверь, туши еще раз взвесим завтра. Без меня не начинать. Утром пораньше в контору.

— И сошел с крыльца, горбясь заметно. Глянул по дороге в сторону скотных дворов, бабы как раз солому сгружали. Постоял, хотел к ним подойти. Потом... Пошел домой, сел обедать.

Жена подала ему суп, густой суп, и мясо — Глухова добыча, осенняя еще, — попадало в нем. Да они и котлеты делали. По праздникам. Поел, встал из-за стола. Отдохнуть тянуло, после еды он всегда ложился на час-полтора. Но вспомнил: «Глухова же вызывал после обеда, надо идти». Потянулся за шапкой. В горнице, с трудом присев на корточки с клеенчатым сантиметром в руках, Зинаида вымеряла сыну пояс. Собиралась что-то шить. Кобзев хотел было поговорить с женой, да слов не нашел нужных. Вышел. Долго шел к конторе.

Но в конторе ни Глухова, ни рассыльной не было. Глухов, видимо, еще не вернулся — в тайгу опять ушел, — а рассыльная ждала у него на дому, помня наказ Кобзева. Долго нет.

«Сволочь, — с ненавистью подумал председатель. Он ненавидел Глухова тяжело и постоянно и другого определения для него не находил. — Сволочь. Пора заменять его. Вот сходит с обозом, а там пойдет на общие работы. Узнает, что и как. Но в город посылать его необходимо просто, без него там не обойтись...»

В самом начале войны давалась на колхоз броня, и имел право председатель оставить по ней в деревне на период войны нескольких мужиков. Оставил. Данилу Васюкова оставил, кузнеца деревенского, — без него никак не обойтись. И еще четырех человек. Можно бы и больше, да не настаивал особо Кобзев. Думал: «Здесь как-нибудь, здесь с бабами потянем, туда нужно, там каждый на счету». Оставил пятерых. Двое из них умерли в сорок третьем на лесозаготовках, один утонул на переправе, четвертый лежал пластом который день. А Данила-кузнец тянул понемногу. И те остались, кого на комиссии медицинской забраковали, а среди них Глухов. Нужен был Кобзеву на время войны — старый бригадир ушел с мужиками — помощник, перебрал он всех оставшихся, и все не подходили: каждый знал свое дело и нужен был на своем месте, а когда дошел до Глухова, решил: вот кто станет.

До войны Глухов — за пять лет Кобзев понял, что это был за дурак, — вроде бы как дурачком числился по деревне, ну не то чтобы совсем дураком, шалопай скорее. Все работы перепробовал и никак пристанища себе не мог найти. Подумав, назначил Кобзев Глухова бригадиром. И Глухов взялся. Да так, что иной раз Кобзев и не рад был, что поставил его. Подумывал часто: мужики придут с фронта, спросят и с меня тоже. Снимать бы надо Глухова. Надо, а нельзя. Глухов был раб, зверь был Глухов, и в годы эти тяжкие, когда — так считал Кобзев — только при дисциплине жесткой и можно было вытянуть, Глухов был Кобзеву необходим. И незаменим. Он делал такое, что иногда нужно было делать и чего делать сам Кобзев не хотел. Климцова, к примеру, поймать с рожью... Да мало ли чего? Скажи только, горло вырвет за колхозное. Для всего этого и держал его Кобзев возле себя.

Глухову война не война. Основное что — сам не голодал, мало того — вот еще дело в чем — отчасти подкармливал и Кобзева. Если Яшкин — все об этом знали, да и кто на его месте мог бы удержаться в годы такие — кормился возле кладовой, если Глухов, только отвернись, мог зацепить что угодно, то Кобзев колхозного не брал. Он мог сказать семнадцатилетнему возчику: «Ваня, привези дровишек после работы». Сказать и знать заранее, что парень тог расшибется в доску, лишь за то, что председатель назвал его Ваней, привезет дрова. Только это. И ничего другого. Но и голодать Кобзев не хотел. Сам — еще куда ни шло, — но чтоб семья, дети, живущие на стороне, этого он допустить не мог. Он мог уйти с председательства, отправиться на фронт, лишь бы семья не голодала. Всю войну Кобзев держал хозяйство: корову, трех-четырех овец, поросенка. Кур, конечно. Он бы мог держать и больше, да неудобно было перед своими же деревенскими — многие коров лишились за годы войны. Многие и курицы не имели. Когда нужно было мясо (а нужно оно было круглый год), оп говорил Глухову: «Иди». И тот шел в тайгу за лосем или другой какой дичью на день, два — сколько потребуется. И приносил мясо. Ночью приносил Кобзеву, ставил в сенях мешок и уходил. Всю войну помогал. И, чувствуя, что председатель в некоторой мере зависит от него, Глухов начинал иногда едва заметно теснить председателя. Но тот только подымал на помощника свои полузакрытые глаза, как


Глухов тут же оседал. Пять лет было так. Но шел уже сорок шестой год, и хотя знал Кобзев, что ни через семь, ни через десять лет не будут они беситься с жиру после такой разрухи, но твердо был уверен, что хоть и потихоньку, но должны пойти дела на поправку. А потому надо было перестраиваться на мирный лад, и с бабами, и с мужиками вернувшимися, и с Глуховым решать. С Глуховым — в эту зиму Кобзев уже не посылал его на охоту, отказавшись таким образом от помощи раз и навсегда, — он уже решил. Вот вернется Глухов с обозом, и все. Пойдет на общие работы. Морду нажрал — за версту видно. Тот же Тимофей Харламов станет на его место. Попросить хорошо — согласится. Не посылать же его с одной рукой на общие. Да и глаза нет. Правильно расставить мужиков — пойдут дела...

Не дождавшись никого, Кобзев пошел к бондарке. Мужики около возились с санями, а от скотного двора через кусты, за поворот, тронулись три подводы — бабы поехали за дровами. Кобзев поговорил с мужиками, пошел к коровнику, солома где.

...Дорогу в лес, как и к соломе, замело за ночь, и следа свежего не видно было, никто в ту сторону не поехал. Дорог на дрова несколько от деревни, кто в какой стороне живет, там и дорогу в лес торит. Ехали бабы, как и утром, след в след. Версты три никак проехали — а путь дальний, — как закричала Евдокия Шуре, та и остановилась. Передом ехала.

— Бабы! — Евдокия сошла с саней. — А на кой черт нам в самый тупик переться? Пока туда да обратно, затемно вернемся, а управляться когда? Вон березняк в стороне. Напилим, какие есть. Сворачивай, Шура, правь вон на ту березу с развилкой. Правее, правее бери, а то на пни налетишь. Пеньков там, помню... Да мы ведь косили как-то вокруг согры этой. Забыли?..

— Меньше чем в полверсте от дороги березняк стоял, и березки в нем частые, не то чтобы тонкие, но и на дрова их в доброе время никто бы валить не стал. Но попадались, как присмотрелись бабы, среди них и неплохие совсем. Да и что выбирать, все одно сгорят. Тонкие — они еще, лучше. Подручное. Поехали бабы к ним.

Проехали туда, развернулись краем согры и своим же следом на дорогу опять. Путь пробили, чтобы с возами быкам легче идти. Вернулись, поставили быков голова к голове на таком расстоянии, чтобы дерево, падая, не зацепило. Соломы бросили им и, утопая в снегу, подошли к крайней березе. Оттоптав кругом, Евдокия ударила раз-другой обухом топора по стволу, сбивая снег с сучьев, и, подняв голову, посмотрела, куда лесина клонит вершину, подрубила четверти на три от земли. Шура с Татьяной, согнувшись, стали пилить, валить с корня. Подрубив, Евдокия зашла с обратной стороны и, навалившись на ствол плечом, давила до тех пор, пока береза, дрогнув вершиной, пошла, набирая силу, обхлестывая другие деревья, и ахнула, разбивая по сторонам снег. Была она, береза эта, не шибко толстая, как раз бабам под силу, и четыре хороших, как определила Евдокия, выходило из нее кряжа. Пятясь с топором к вершине, Евдокия проворно стала обрубать сучья, а бабы вслед за нею раскряжевывать ствол, и, пока они кряжевали и отпиливали верхушку, Евдокия успела подойти к другой березе, отоптать снег кругом и подрубить ее. И высмотреть еще несколько деревьев, поближе которые...

Так, раз за разом, торопясь и не разговаривая почти, свалили они десятка полтора деревьев — из которой березы четыре, из которой три кряжа выходило — и, развернув ближние сани, стали накладывать. Спорно поперечины положили. Тоже вот поперечины нужны, как и под солому, чтоб воз пошире разложить, только короче они немного и не по пяти их идет на сани, а по две — возле головашек одна и в конце саней, напротив последних копыльев — другая. Положили и стали накладывать кряжи: те, что потолще, вниз, а тонкие сверху, чтобы силу на них не тратить лишнюю, поднимая. Наложили все три воза, увязали с закрутками, надо на дорогу выезжать.

— Н-но, пошел! — Тронули первого быка, бык старый, воз сначала в сторону дернул, чтоб с места сдвинуть, и, навалившись плечами на шорку, потянул. За ним остальные. Помолились бабы, каждая про себя, чтоб дотащили быки до деревни, не ложась на снег. Ляжет, вытянет шею по снегу и реветь. Чтоб завертки - петли веревочные, которыми оглобли к саням прихвачены, - не порвались. Распрягай тогда быка, сбрасывай дрова, делай новые завертки. А из чего? Веревку рубить — один выход. А вот как оглоблю поломает, заваливаясь в снег, тут уж садись и...

Назад Дальше