Только в начале мая, задавив и гордость свою, и обиду, Валька приехал и долго звонил в домофон. Никто не отвечал снова, но теперь он шмыгнул вместе с кем-то в подъезд, поднялся на нужный этаж и стал жать на звонок. Он звонил так долго, что зашевелились за другими дверями, и Валька ощутил спиной, как из всех глазков на него смотрят любопытствующие соседи. Ему стало неприятно, и он ушел, отправился в Кузьминки, хотя сам не понимал зачем. Но в нужном доме, над знакомым подвалом, висела розовая гламурная вывеска «Парикмахерская», и толстая, вульгарно одетая женщина в голубом переднике курила у входа. Валька тупо смотрел то на нее, то на дверь.
— Ну, чего уставился? Заходи, — сказала наконец женщина грудным голосом, будто стояла у двери борделя.
Валька хотел было уйти, но тут пискнул домофон, и из подъезда вышел Стас.
— О! — удивился он. — Какими судьбами?
Поздоровались.
— Мимо проходил. Думал заглянуть, вдруг здесь кто-нибудь… из наших, — сказал Валька.
— Видишь, прикрыли нас. Соседка настучала, типа тут нацисты собираются, скинхеды. Менты приезжали, арестовали все, подвал опечатали. А потом она же тут цирюльню открыла. Ей для того и надо было. А че, помещение большое, сухое, мы сколько его чистили да в порядок приводили.
— А как Сергей Геннадьевич? — спросил Валька.
— Да ничего так. Дело не завели ведь. Не из чего дело было делать. Мы теперь помещение ищем, а временно — у меня. Приходи, если что. А то вы как с Анькой пропали, так ни слуху ни духу.
— Да так что-то все… дела… работа.
— Ну, удачи. Или ты до метро?
— Нет. У меня тут еще… надо, — сказал Валька, пожал Стасу руку и пошел в противоположную сторону.
Он еще несколько раз приезжал к Анне, звонил и оставлял записки, но не добился ничего и смирился. Куда она уехала, сгинула, канула, он так и не смог узнать. Просто почувствовал в какой-то момент, что все бесполезно, что она выбрала себе другую жизнь, в которой ему нет места, и все в нем угасло, погрузилось в безразличие и дремоту.
Мы жалели его, но что мы могли поделать? Утешали, что время лечит. Валька не слушал, с нами не общался, уходил в комнату. Один Андрей, казалось, был доволен, что все кончилось.
— Это была не женщина, — рассуждал он на кухне. — Это была такая чудовищная рыба из глубин подсознания. У нее перед пастью была искорка, чтобы всякую мелкоту, вроде нашего Валька́, приманивать. Только он ее сам поймал и попытался на берег вытянуть. Не вышло. Всплыла ненадолго — и снова на глубину, во тьму. Вся Россия — такое темное бессознательное море. Просто еще одна Анна залегла на дно с этим своим маяком. Интересно даже, что и где сдетонирует теперь от этой искры, что у нее между глаз. И сдетонирует ли вообще…
28
Шестого июня мы обмывали Андрюхин диплом и праздновали его свадьбу с Мариной. Они сообщили, что расписались, уже в разгар веселья. Мы сначала оцепенели, а потом вошли в такой раж, что только дым коромыслом. Одна Марина не пила, смотрела на все хитрыми и счастливыми глазами. Только теперь мы заметили ее этот новый, мудрый взгляд и новые, округлившиеся формы. Только теперь мы поняли, какой космос открыл ей наш Дрон.
Больше других удивлен был, казалось, Валька. Он то и дело подходил к молодым, чокался, целовал обоих и повторял Дрону:
— Ну ты, блин, вообще дал. И не сказал ведь ничего. Ну ты… — но не находил слов, обнимал его за шею и говорил уважительно: — Ценю. Ценю такого. Молодцом. Мо-ло-дец!
Дрон тоже напился пьян, из него стали сыпаться стихи, свои и чужие, он признавался всем нам в любви, подхватывал Маринку на руки, целовал и кричал сам себе «горько». Потом стал планировать, как заживут они дальше, и все мы были в уверенности, что Андрюха-то не пропадет, уж кто-кто, а он точно устроится.
— Молодцом, молодцом, — повторял Валька в пьяной печали. Что-то глодало его, но он не понимал сам себя.
— Все хорошо, и кота мы с собой возьмем, уже решили, вот только модель эту не взять, — начал вдруг сетовать Дрон. — Не увезешь ее, поломается. Неразборная получилась вещь.
— Оставь здесь! Оставь нам! — закричали мы, и Андрей задумался.
— А кому?
— Да просто оставь в общаге, как талисман!
— Нет, общее — значит, ничье. Любой вещи хозяин нужен. А давайте-ка ее… разыграем! — вдруг обрадовался он, и все мы подхватили эту идею. Стали придумывать всякие испытания и конкурсы, но все не подходило, хотелось чего-то особенного, а не просто так, ведь и вещь была непростая.
— Андрюха! — гаркнул вдруг Валька на всю кафешку. — Я ее принесу щас! Погодите, принесу! Чтоб приз вдохновлял!
И он отправился в общагу. Только на улице, закуривая и долго щелкая зажигалкой, он понял, насколько пьян. Кафе было в соседнем здании, два шага шагнуть, но Валька не торопился, курил. Что-то продолжало глодать его.
Поднявшись на наш одиннадцатый этаж и проходя по пустому, гулкому коридору, он вспомнил почему-то Женю-покойника, которого никогда не видел. Уже возле двери представилось вдруг, как вот войдет он сейчас, а там, в комнате, на подоконнике перед распахнутым окном — Анна. Сидит на фоне заката, графическим абрисом, изломленная, нездешняя, отрешенная, как Ахматова работы Модильяни. Представилось это — и усмехнулся. Стало грустно. Из-под двери ему почудился сквозняк. Он вставил ключ, отпер комнату и вошел.
Окно и правда оказалось распахнутым, и на подоконнике в прозрачных первых летних сумерках сидела она — небольшая черноволосая девица в уродливой обвязке на бедрах. В руках держала Андрееву модель.
Валька застыл только на одну секунду, дальше все в нем сработало с удивительной ясностью. Он понял, кто таскал вещи из комнаты и как, почему вывалился Борька, а главное, кто украл у него Анну, его товарища Анну, даже саму надежду на мир с ней — вместе с сотовым телефоном. Ощутив страшную злобу, он рванулся к окну, и в этот момент девица истошно взвизгнула, задрав голову: «Тяни!» — и оттолкнулась от подоконника, повиснув на своей альпинистской системе. Не выпустив, однако, хрупкой модели. Валька дернулся за ней, чуть не кувыркнулся — и понял, как погиб Женя, случайно, так глупо, но не сам же, не сам!
А она и в этот раз унеслась бы ввысь, как Царевна Лебедь, но тут раздался сильнейший удар, и ее дернуло обратно: это не пустил велосипедный трос. Ее качнуло, и Валька успел с силой рвануть ее обратно в комнату. Он хватал ее за руки, за ноги, а она толкалась, дралась, ее тянули на крышу, Валька чувствовал это сопротивление, но в нем проснулась какая-то звериная, жестокая сила.
Он уже втащил ее и продолжал подминать под себя, не соображая, как избавиться от этих веревок, сильнее остервеняясь от упругих попыток вытянуть обратно в окно его жертву. Вдруг это сопротивление прекратилось, и он тоже замер, осознал, что держит воровку за плечи, а та глядит на него снизу вверх расширенными, нечеловеческими глазами.
— Ну чего тебе надо, чего? — зашептала она вдруг хрипло, переводя дух и сглатывая. — Хочешь? А? Хочешь?
Валька тоже тяжело дышал. Она вдруг принялась расстегивать пуговицы на груди — она была в рабочей, зеленого цвета рубахе.
— Хочешь? — повторяла она уже уверенней, не сводя с него гипнотических глаз. — Бери, на.
Она достала одной рукой белую круглую грудь и держала ее на ладони, как будто предлагала ребенку. Валька смотрел во все глаза то на ее лицо, то на грудь, слыша сам свое оглушительное, ужасное дыхание. Он не заметил, как ослабил хватку, и тут девица юркой ящерицей вывернулась, вскочила на подоконник, толкнулась далеко, истошно завопила вверх:
— Танька, тяни! — и стала улетать в синее небо.
Андрей ворвался в комнату именно в этот момент. Вспомнив про тросик, про ключик у Марины на шее, он поспешил домой и застал Вальку у окна смотрящим вверх и безудержно, безумно смеющимся. Большие и маленькие шарики планет раскатились по полу, и Борис уже нацелился играть ими в футбол.
— Анька, тяни, — хохотал, держась за живот, Валька, захлебываясь и икая. — Анька, тяни!
— Что? Что? — спрашивала подоспевшая Марина, выглядывая из-за застывшего в дверях Андрея. — Ах! — вскрикнула она, увидев гибель модели.
— Тяни! Тяни! — загибался от хохота Валька под подоконником.
— Что? Что? — спрашивали мы, налезая и напирая на Марину и Дрона, вламываясь в комнату, толкая друг друга, наполняя комнату собой, но Валька не отвечал, он хохотал и не обращал внимания на всех нас, наши вопросы, наши вытаращенные глаза и любопытные рожи.
— Неужели та самая? Ушла? Упустили? — спрашивали мы.
— Ушла. Улетела! — сами себе горько же и отвечали. — С концами…
— Ах, подлец, — сокрушенно сказал Андрей, заметив, что Борис запульнул-таки Землю под кровать, подхватил его на руки и стал растерянно, медленно гладить.
— Тяни, Анька, тяни… — не унимался его бывший сосед.
— Ушла. Улетела! — сами себе горько же и отвечали. — С концами…
— Ах, подлец, — сокрушенно сказал Андрей, заметив, что Борис запульнул-таки Землю под кровать, подхватил его на руки и стал растерянно, медленно гладить.
— Тяни, Анька, тяни… — не унимался его бывший сосед.
Рассказы
Вернуться в Итаку
Из города с татарским названием, от плиткой мощенной его пристани, от причала с провисшей на столбиках металлической цепью — от всего этого каждое лето отходит маленький пароход. Идка, не большая, не маленькая, каждый год чуточку старше, чем в предыдущий, на палубе стоит, глядя на волжскую волну, пену за кормой, мусор у причала. Каждый год пароходик уплывал к острову, который звался тогда нежно и просто — Бережок. И может быть, из-за этого названия, может, из-за свойств памяти — ведь сколько всего случилось потом, — но место это постепенно утратило точку на карте, превратилось в миф, переселилось в область, доступную только памяти, да и там сохранилось лишь потому, что именно туда каждое лето уходил пароходик из города с татарским названием. «Ка-зан», — произносит Идка по слогам, глядя на огромные буквы на крыше порта, уплывающего все дальше и дальше. Идка знает, что там написано именно так, по-татарски, а папе кажется, что читает. Только Идка еще не умеет читать.
Для нее это — правило жизни, для мамы и папы — отпуск. Месяц мама, месяц папа — по очереди живут они каждый год с Идкой, не маленькой уже, но еще не большой, в деревянном домике — одна комната и терраса — в сосновом бору; в общую столовую — огромный ангар с запахом кислой капусты и эхом от стука посуды — ходят через лес и в Волге купаются с Идкой по очереди — месяц мама, месяц папа, на выходные только собираясь все вместе, втроем.
Каждый год повторялось это, чтобы слиться потом в воспоминание о постоянном лете, в которое вместилось все, что повторялось из года в год; а что не повторялось, запомнилось ярко и прочно, подетально запомнилось. Каждое лето до того, последнего — отпечаток травинки на янтаре: застывшие в солнце, стоячие, томные дни. А после все ускорилось и посыпалось. Что стало тому причиной — неизвестно, просто все должно было измениться раз и навсегда: и на Бережок им уже не приехать, и жизнь вся сразу стала другой.
А тогда, проводив маму, посадив ее на маленький пароходик, начинали они свое лето, одно на двоих. От плавучего дебаркадера гордый папа шел с Идкой на шее, его кроликом, котиком, малышом, она командовала — на залив! — и он вез на залив, кататься на катамаранах.
На заливе — дощатый длинный причал и всегда много людей: в очереди за катамаранами стоят и на берегу лежат, загорают. Под навесом причала прикручен был радиоприемник, и пелось оттуда что-нибудь отпускное, безыскусное, вроде держи меня, соломинка, держи . В теньке дремал контролер, толстый дядька в темно-синих тренировочных штанах и белой майке, сильно обвисшей на жирной волосатой груди, до самого пуза. На голове у дядьки была женская выцветшая панама. Когда посетители, накатавшись, причаливали, дядька открывал глаза, отрывал корешок с билета и снова погружался в свою нескончаемую дрему.
Пока стояли в очереди, папа, облокотившись на перила причала, смотрел на воду и думал о своем, а какая-нибудь тетя обязательно подзывала Идку и говорила сладеньким голосом: «А какая хорошенькая! А где твоя мама? Домой уехала? А это твой папа, да? Такой молодой!» И что-то говорила еще, а Идка смотрела на папу и думала, какой же он молодой, ведь он совсем большой и взрослый, а молодой — это о ком-то чужом, не о папе.
Потом они неспешно плавали на катамаране вдоль берега; темная вода была прозрачна, пронизана светом, казалась холодной, а им жарко. Папа без майки, закатав брюки до колен, медленно крутил педали, посматривая за Идкой. Она черпала воду ладошкой, смотрела в глубину, как там мокрыми тряпочками качались водоросли. Залив похож был на пруд: покатые берега, вода ровная, как зеркало, круглые ветлы одинаковые, что над берегом, что под ним. Дно поросло водорослями, в тенистых прибрежных отмелях цвела ряска. Все картинно застыло в полуденной лени, в летней истоме: спокойная вода, спокойные ветлы, ясно и четко в ней отражающиеся, спокойные люди на берегу и желтыми запятыми — катамараны. Только вдруг у берега что-то плюхнется в воду, пустит волну, заструится, блестя хищной гибкой спинкой, к коряге — и скрылось.
— Выдра, — придумает папа. — Водяная крыса.
Хотя сам ничего разглядеть не успел.
После обеда шли купаться на Волгу. Не на тот пляж, где мелко, дети плещутся и визжат, а взрослые на песке валяются по-тюленьи, в карты играют, книжки листают, друг на дружку из-за черных очков поглядывают. Папа там не любил. Они ходили подальше, за косу, где вода холодней и течение сильное. Идка на берегу сидела и кричала папе, если заплывал далеко, и ему это нравилось.
Обычно там никого не бывало, но один раз встретили Мальцева. Папа знал его: он у них на заводе в столовой работал и — папа знал — приторговывал еще не то колбасой, не то мясом, из деревни возил, и был папе тем неприятен как спекулянт и — потенциально — жулик. А Мальцев знал папу как начальника бригады прочности, боялся его и заискивал по привычке, как перед любым начальником.
Но то на работе. А на пустом берегу, где папа с Идкой на шее, а Мальцев в семейных трусах до колен, они как бы вдруг оказались на равных и не знали, как им друг с другом говорить. Вспомнили о погоде, о работе. Обращались на «ты», хотя в городе, даже столкнувшись на улице, никогда бы не стали так.
— Я тоже семейно, — говорил Мальцев. — Вот только наверх поднялись, не видали? Жена и два пацана. Пять и девять… нет, десять. А твоей сколько?
— Шесть.
— В этом году в школу?
— Нет, — папа скользнул по Мальцеву взглядом и нахмурился. — Ей в декабре семь, пока не берут, — почему-то нашел он нужным добавить, словно оправдываясь.
— Нехорошо, — покачал головой Мальцев. — Я старшего с шести отдал. И младшего отдам. Ты договорись, она ведь уже большая.
Папа даже обернулся на Идку — его Идка большая? Нет, это о ком-то другом, о чужом ребенке можно сказать так, а Идка — она не большая, не маленькая. И о школе папа думать не любил. Ведь как пойдет в школу, все изменится, думал папа: ее нельзя уже будет купать в ванной, сажать на шею, качать на коленке, она начнет расти. А пока Идка такая, его, папы, внутренний таймер тоже как будто сломался, перескакивая с каждой пройденной секунды на одну секунду назад.
Думая так, папа разделся и большими шагами ушел к воде, а Мальцев, лысый и потный, оставшись с Идкой один на один, присел перед нею и стал говорить заискивающим тоном, как всегда говорил с детьми начальников, считая, что заискивать перед ними — это то же, что заискивать перед самими начальниками.
— В школу скоро пойдешь, да? — говорил Мальцев.
Ида молчала и смотрела на него прямо.
— Пионером будешь?
Ида бесстрастно смотрела ему в глаза. Про пионеров она все уже знала.
— Сначала октябренком, потом пионером, — поправился Мальцев. — Будешь с Лениным значок носить и делать вот так, — он вдруг поднялся, втянул, как мог, свой толстый живот и приставил руку ко лбу, вылупившись прозрачными глазами на горизонт, бездумно и отчаянно.
В этот самый момент маленький пароход, отходя от дебаркадера за мысом, просигналил нежно большому теплоходу, величаво плывущему вниз по Волге (фарватер тут недалеко от берега). Большой теплоход ответил ему низко и торжественно, долгим и грустным звуком, зависающим в вечере. Солнце ало садилось за лесом и спиною толстого дядьки в трусах в синий цветочек, вытянувшегося в пионерском приветствии; он был так торжественно нелеп в этот момент, что Идка прыснула и бросилась к воде, зовя на бегу папу.
Мальцев сразу весь сдулся, посмотрел ей вслед досадливо и ушел, ссутулившись, к лесу, волоча за собой одежду и оставляя след на песке, как будто от хвоста.
Вечером папа ходил в бильярдную, и Ида шла с ним.
Пока шли, проверяли домик ужа в пеньке, хотя это и было не по пути, совсем на другой тропинке. Ужа всегда не было дома, трухлявый пень выглядел, как заколоченная избушка, и папа уже не помнил, с чего они решили, что здесь должен жить уж. Постучавшись к нему и не дождавшись ответа, шли в бильярдную.
Так назывался низкий деревянный сарай без окошек. Внутри было всегда очень накурено, полно мужиков и царила крупная, с толстым носом и подбородком Светочка в бумажном чепчике, приколотом к волосам, и переднике с оттопыренным карманом, куда она складывала деньги. Светочка стояла за деревянной стойкой и подавала газировку с сиропом и без. Еще квас. На стойке был черно-белый телевизор, который смотрели все, кто не играл. Так как из-за стука шаров и голосов слышно все равно ничего не было, у телевизора всегда был выключен звук.