Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения - Сергей Аксаков 6 стр.


Итак, совершилось желанное событие, так долго казавшееся несбыточною мечтою! Мать моя сияла блаженством; она плакала, смеялась, всех обнимала, особенно Упадышевского и Евсеича, благодарила бога. Я был так счастлив, что по временам не верил своему счастью, думал, что я вижу прекрасный сон, боялся проснуться и, обнимая мать, спрашивал ее, «правда ли это?» Долее всех вечеров просидела она со мной, и Упадышевский не один раз приходил и просил ее уехать. Камашев не изменил себе до конца; он предложил совету взыскать с моей матери за пятимесячное пребывание мое в гимназии все издержки, употребленные на мое содержанье и ученье. Но директор не согласился на такое предложение, сказав, что воспитанника не исключают совсем, а только возвращают родителям до выздоровления. На третий день после свидетельства пригласили мою мать в совет, обязали ее подпиской представить в гимназию сына по выздоровлении и позволили взять меня. Мать прямо из совета в последний раз пришла в больницу; Евсеич переодел меня в мое прежнее платье и сдал все казенные вещи и книги. С горячими слезами благодарности простились мы с Упадышевским и больничным надзирателем. Мать взяла меня за руку и, в сопровождении Евсеича, вывела на крыльцо… Я вскрикнул от радостного изумления: перед крыльцом стояла наша деревенская карета, запряженная четверкой наших доморощенных лошадей; на козлах сидел знакомый кучер, а на подседельной – еще более знакомый форейтор, всегда достававший мне червяков для уженья. Федор и Евсеич посадили меня в старую колымагу подле матери, и мы поехали на квартиру. Карета, люди и лошади были присланы отцом моим из деревни. Несмотря на радость, которою был не только проникнут, но, можно сказать, ошеломлен, я так расплакался, прощаясь с Васильем Петровичем, что даже в деревенской карете продолжал плакать. В самом деле, доброта этого человека, его бескорыстное нежное участие, доходившее до самоотвержения, к людям совершенно посторонним стоили самой искренней благодарности; надобно к этому прибавить, что, находясь несколько лет в гимназии, он неминуемо должен был привыкнуть к подобным явлениям, а сердца, не покоряющиеся привычке, встречаются не часто. На квартире ожидали меня радостные слезы Параши и даже хозяйки дома, все той же капитанши Аристовой, которая также принимала участие в нашем положении.[8]

В тот же день, вечером, мы с матерью ездили к доктору Бенису благодарить и проститься. Надобно отдать должную справедливость и этому человеку, который, не знаю почему, имел в городе репутацию холодного «интересана», – что в отношении к нам он поступал обязательно и бескорыстно; он не только не взял с нас ни копейки денег, но даже не принял подарка, предложенного ему матерью на память об одолженных им людях; докторам же, которые свидетельствовали меня, он подарил от нас по двадцать пять рублей за беспокойство, как будто за консилиум; разумеется, мать отдала ему эти деньги. Итак оставалось благодарить Бениса словами, слезами и молитвами за него богу – и мать благодарила так от души, так горячо, что Бенис и жена его были очень растроганы. Что касается до меня, то я как-то не растрогался, и хотя я очень хорошо знал, что единственно Бенису обязан за освобождение из гимназии, но я не заплакал и благодарил очень вяло и пошло, за что мать после мне очень пеняла. На другой день поутру мы отправились в собор и потом к Казанской божией матери и отслужили благодарственные молебны. Заехали к директору, но его не было дома или он не хотел нас принять. Воротясь домой, мы нашли у нас Василья Петровича, который еще раз пришел повидаться с нами и проститься. Он также отказался принять подарок на память и отвечал коротко и ясно: «Не обижайте меня, Марья Николавна». С ним прощался я совсем не так, как с Бенисом: я ужасно расплакался; долго не могли меня унять, даже боялись возвращения припадка, но какие-то новые капли успокоили мое волнение; должно заметить, что это лекарство в последние дни уже в третий раз не допускало развиться дурноте. По уходе Упадышевского мы кое-как пообедали и сейчас принялись укладываться. Нам как-то страшно было оставаться в Казани, и каждый час промедления казался долгим днем; к вечеру все было готово. Вечер наступил теплый, совершенно летний, и мы с матерью легли спать в карете. На рассвете, без всякого шума, заложили лошадей и, не разбудив меня, тихо выехали из Казани. Когда я проснулся, яркое солнце светило в карету; Параша спала, а мать сидела возле меня и плакала самыми радостными, благодарными богу, слезами; это чувство так выражалось в ее глазах, что никто бы не опечалился, а скорее порадовался, увидя ее слезы. Она обняла свое ненаглядное дитя, и поток нежных речей и ласк высказал ее внутреннее состояние. Это было 19 мая, день рождения моей милой сестры. Прекрасное, даже жаркое, весеннее утро настоящего майского дня обливало горячим светом всю природу. В окна кареты заглянули зеленые, молодые хлебные поля, луга и леса; мне так захотелось окинуть глазами все края далекого горизонта, что я попросил остановиться, выскочил из кареты и начал бегать и прыгать, как самое резвое пятилетнее дитя; тут только я вполне почувствовал себя на свободе. Мать любовалась, глядя на меня из кареты. Я обнял Евсеича и Федора, поздоровался с кучером и форейтором, который успел сказать мне, что рыба начинала шибко клевать, когда он уезжал из Аксакова. Я поздоровался также со всеми лошадьми: Евсеич взял меня на руки, поднял, и я погладил каждую из них. Это был славный шестерик бурой и караковой масти, такой породы лошадей, о какой давно и слуху нет в Оренбургской губернии; но лет двадцать помнили ее и говорили о ней. Лошади были крупные, четырехвершковые, сильные до невероятности, рысистые, не задушливые на бегу и не знавшие устали. В тяжелых экипажах делали на них по 80 и по 90 верст в день. – Боже мой, как было мне весело! Насилу усадили меня в карету, но я высунулся в окошко и ехал так до самой кормежки, радостными восклицаниями приветствуя все, что попадалось на дороге. Наконец, сверкнула полоса воды – это была река Мёша, не очень большая, но глубокая и чрезвычайно рыбная; по ней ходил довольно плохой плот на веревке. Мы переправлялись долго: лошадей ставили только по одной паре, а карету едва перевезли; ее облегчили от сундуков и других тяжестей, и, несмотря на то, плот погружался в воду. Мы с матерью переехали прежде всех на другой берег; цветущая и душистая урема покрывала его. Я не помнил себя от восхищения. Запасливый форейтор, страстный охотник удить, взял с собою из деревни совсем готовую удочку с удилищем, которая и была привязана под каретой к дрожине; ее сейчас отвязали, и покуда совершалась переправа, я уже удил на хлеб и таскал плотву. Кроме Дёмы, я не видывал реки рыбнее Мёши; рыба кипела в ней, как говорится, и так брала, что только успевай закидывать. Мудрено ли, что после освобождения из гимназического плена эта кормежка показалась мне блаженством! На оставленном нами берегу находилась чья-то господская деревня; там достали овса, сена, курицу, яиц и все нужные припасы. Какой обед на дорожном тагане приготовил нам Евсеич, который был немножко и повар! Сковорода жареной рыбы также показалась очень вкусным блюдом. Мы уже отъехали тридцать верст от Казани, кормили четыре часа и пустились в дальнейший путь. Набежали тучи, загремел гром, дождь вспрыснул землю, и ехать было не жарко и не пыльно; сначала ехали шагом, а потом побежали такой рысью, что уезжали более десяти верст в час. Скоро небо прояснилось, и великолепное солнце осушило следы дождя; мы отъехали еще сорок верст и остановились ночевать в поле, потому что на кормежке запаслись всем нужным для ночевки. Опять множество новых удовольствий, новых наслаждений! Выпрягли, спутали лошадей и пустили их на сочную молодую траву; развели яркий огонь, наложили дорожный самовар, то есть огромный чайник с трубою, постлали кожу возле кареты, поставили погребец и подали чай. Как он был хорош на свежем вечернем воздухе! Через два часа напоили остывших коней, разбили хребтуги с овсом, привязав их к дышлу и вколоченным в землю кольям, и припустили к овсу лошадей. Мы с матерью и с Парашей улеглись в карете, и сладко заснул я, слушая, как жевали кони овес и фыркали от попадавшей в ноздри пыли. На другой день поутру мы переправились, немного повыше Шурана, через Каму, которая была еще в разливе. Я боялся (и теперь боюсь) большой воды, а тогда дул порядочный ветер. На перевозе оказалась посуда,[9] большая и новая: на одну завозню поставили всех лошадей и карету; меня заперли в нее с Парашей, опустили даже гардинки и подняли жалюзи, чтоб я не видал волнующейся воды; но я сверх того закутал голову платком и все-таки дрожал от страха во все время переправы; дурных последствий не было. Весенняя пристань находилась еще в Мурзихе; летом она спускалась несколько верст ниже. Мать отыскала в Мурзихе своих провожатых; она всем привезла хорошие гостинцы: подарки были приняты без удивления, но с удовольствием и благодарностью. Мы проехали еще пятнадцать верст до места своей кормежки. Так продолжался наш путь, а на пятый день приехали мы ночевать в деревню Татарский Байтуган, лежащую на реке Сок, всего в двадцати верстах от Аксакова. Река Сок также очень рыбна, но, боясь вечерней сырости, мать не пустила меня поудить, а форейтор сбегал и принес несколько окуней и плотиц. Поднявшись с ночлега по обыкновению на заре, мы имели возможность не заехать в село Неклюдово, где жили родные нам по бабушке, Кальминские и Луневские, а также и в Бахметевку, где недавно поселился новый помещик Осоргин с молодою женою: и мы и они еще спали во время нашего проезда. Версты за четыре до Аксакова, на самой меже нашего владения, я проснулся, точно кто-нибудь разбудил меня; когда проехали мы между Липовым и Общим колком[10] и выехали на склон горы, должно было немедленно открыться наше Аксаково с огромным прудом, мельницей, длинным порядком изб, домом и березовыми рощами. Я беспрестанно спрашивал кучера: «Не видно ли деревни?» И когда он сказал, наконец, наклонясь к переднему окошку: «Вот наше Аксаково, как на ладонке», – я стал так убедительно просить мою мать, что она не могла отказать мне и позволила сесть с кучером на козлах. Не берусь передать, что чувствовало мое сердце, когда я увидел милое мое Аксаково! Нет слов на языке человеческом для выражения таких чувств!..

Во все течение моей жизни я продолжал испытывать, приближаясь к Аксакову, подобные ощущения; но несколько лет тому назад, после двенадцатилетнего отсутствия, также довольно рано подъезжал я к тому же Аксакову: сильно билось мое сердце от ожидания, я надеялся прежних радостных волнений! Я вызвал милое прошедшее, и рой воспоминаний окружил меня… но не весело, а болезненно, мучительно подействовали они на мою душу, и мне стало невыразимо тяжело и грустно. Подобно волшебнику, который, вызвав духов, не умеет с ними сладить и не знает, куда от них деваться, – не знал я, как мне прогнать мои воспоминания, как успокоить нерадостное волнение. Старые меха не выдерживают молодого вина, и старое сердце не выносит молодых чувств… но тогда, боже мой, что было тогда!

Несколько раз я чувствовал стеснение в груди и готов был упасть; но я молчал, крепко держался за ручку козел и за кучера, и стеснение проходило само собою. – Быстро скатилась карета под изволок, переехала через плохой мост на Бугуруслане, завязла было в топи у Крутца, но, выхваченная сильными конями, пронеслась мимо камышей, пруда, деревни – и вот наш сельский дом, и на крыльце его отец с милой моей сестрицей. Когда мы подъехали, она всплеснула ручонками и закричала: «Братец Сереженька на козлах!..» Выбежала тетка и вывела брата, кормилица вынесла маленькую мою сестру! Сколько объятий, поцелуев, радости, вопросов и ответов! Сбежалась вся дворня, даже крестьяне, случившиеся дома, и куча мальчишек и девочек. Отец мой очень обрадовался; он не верил, чтоб удалось высвободить меня из гимназии; последнюю неделю некогда было писать к нему из Казани, и он ничего не знал, что там происходило.

Год в деревне

Первые дни были днями самозабвения и суматошной деятельности. Прежде всего я навестил своих голубей и двух перезимовавших ястребов. Я обегал все знакомые, все любимые места, а их нашлось немало. Около дома, в саду, в огороде и в ближайшей роще с грачовыми гнездами везде бегала со мною сестрица, уцепясь за мою руку, и даже показывала, как хозяйка, кое-что сделанное без меня и в том числе огромную и высокую паровую гряду из навоза, на которой были посажены тыквы, арбузы и дыни. Сбегали мы также с ней и в кладовые амбары, где хранилось много драгоценностей: медные, железные и резной костью оклеенные ларцы с разными штуфами и окаменелостями, подаренными некогда моей матери каким-то важным горным чиновником; посетили и ключницу Пелагею на погребе и были угощены холодными густыми сливками с черным хлебом. Но к реке и за реку сестрице не позволяли ходить со мною, и туда провожал меня Евсеич. Мы перешли с ним через мосточки на первый остров, где стояла летняя кухня и лежали широкие лубки, на которых сушили мытую пшеницу. Этот островок окружала с двух сторон старица Бугуруслана, которая начинала пересыхать и зарастать таловыми кустами; мы перебрались через нее по жердочкам и сейчас перешли на другой остров побольше, также с одного боку окруженный старицей, но еще глубокой и прозрачной. Это было любимое место моей тетки Евгеньи Степановны, все засаженное по берегу реки березами и пересеченное посредине липовой аллеей. Очевидно, что это место давно понравилось еще моему дедушке и что он засадил его деревьями задолго до рождения меньшой своей дочери Евгеши, как он называл ее, потому что деревьям было лет по пятидесяти, а дочери – тридцать пять. Евгенья Степановна хотя не получила никакого воспитания, как и все ее сестры, но имела в душе какое-то влечение к образованности и любовь к природе. У ней водились кое-какие книжечки: старинные романы (вероятно, доставленные ей братом) и театральные пиески. Разумеется, я все их перечитал с дозволения и без дозволения; особенно помню один водевильчик под названием: «Драматическая пустельга». Тетка любила читать книжку на острове и удить рыбку в глубокой старице. На многих березах вырезала она свое имя и числа разных годов и месяцев, даже какие-то стишки из песенника. Как я любил этот остров!.. Как хорошо было на нем в летние жары! Прохладная тень и кругом вода! С одной стороны – новая канавка, идущая от вешняка, соединялась с водой, быстро бегущей из-под мельницы, а с другой – прежнее русло Бугуруслана, еще глубокое и прозрачное, огибало остров. Без сердечного трепета, без замиранья сердца не могу я до сих пор вспомнить летнего полдня на этом острове. Теперь все переменилось. Старица почти высохла; другая новая канавка отвела воду от вешняка в другую сторону; везде разросся тальник и ольха, и остров уже понапрасну сохраняет свое имя. Впрочем, если взять все пространство земли, идущее до плотины, то с натяжкой оно может еще называться прежним именем. Налюбовавшись досыта островом, оглядев каждое дерево, перечитав все тетушкины надписи, насмотревшись на головлей и язей, гулявших или неподвижно стоявших в старице, отправились мы с Евсеичем на мельницу; но я забежал на Антошкины мостки, где часто уживал пескарей, и на кузницу, где я любил смотреть, как прядали искры из-под молота, ковавшего раскаленное железо. Когда же я взбежал на плотину и широкий пруд открылся передо мной с своими зелеными камышами и лопухами, с длинною плотиною, обраставшею молодыми ольхами, с целым миром своего птичьего и рыбьего населения, с вешняком, каузом и мельницей, – я оцепенел от восторга и простоял как вкопанный несколько минут. Мельник, по прозванью Болтуненок, очень меня любивший, приготовил мне неожиданную потеху: он расставил в травах несколько жерлиц на щук и нарочно не смотрел их до моего прихода; он знал, что я приду непременно; он посадил меня с Евсеичем в лодку и повез полоями до травы; вода была очень мелка, и тут я не боялся. Я сам вынимал каждую жерлицу, и на одной из них сидела большая щука, которую я вытащил с помощию Евсеича и с торжеством нес на своих руках до самого дома. Потом дни через два отец свозил меня поудить и в Малую и в Большую Урему; он ездил со мной и в Антошкин враг, где на самой вершине горы бил сильный родник и падал вниз пылью и пеной; и к Колоде, где родник бежал по нарочно подставленным липовым колодам; и в Мордовский враг, где ключ вырывался из каменной трещины у подошвы горы; и в Липовый, и в Потаенный колок, и на пчельник, между ними находившийся, состоящий из множества ульев. Там жил постоянно, и лето и зиму, старый пчеляк в землянке, также большой мой приятель, у которого был кот Тимошка и кошка Машка, названные так в честь моего отца и матери.

В таких-то приятных суетах и хлопотах прошли первые две недели после нашего приезда в Аксаково. Нечего и говорить, как была счастлива моя мать, видя меня веселым, бодрым и, по-видимому, здоровым. Она еще в Казани взяла свои меры, чтоб не пропало в совершенной праздности время моей деревенской жизни, и запаслась учебными гимназическими книжками. Постоянно думая, что если я, по милости божией, поправлюсь здоровьем, может быть, через год, то все же надобно будет представить меня опять в гимназию, – она назначила мне от двух до трех часов в день для повторения всего, чему я учился, для занятия чистописанием и чтением ей вслух разных книг, приличных моему возрасту. Я исполнял это очень охотно, и деревенские удовольствия становились для меня еще приятнее после занятий. Я принялся также доучивать мою милую ученицу, маленького моего друга, мою сестрицу, и на этот раз с совершенным успехом.

Я уже сказал, что, по-видимому, казался здоровым, но на деле вышло не совсем так. Правда, по выходе из гимназии не было у меня ни одного припадка, дорогой даже прошли стеснения и биения сердца и в деревне не возобновлялись; но я стал каждую ночь бредить во сне более, сильнее обыкновенного. Сначала мать моя не придавала этому бреду никакой значительности, все приписывая излишнему беганью и живости детских впечатлений, тем более что до поступления в гимназию я часто грезил, чему подвержены бывают многие дети. Но теперь это начало принимать мало-помалу другой характер. Во-первых, я стал бредить постоянно всякую ночь очень сильно, иногда по нескольку раз. Во-вторых, я стал не только говорить во сне, но вскакивать с постели, плакать, рыдать и выбегать в другие комнаты. Я спал вместе с отцом и матерью в их спальной, и кроватка моя стояла возле их кровати; дверь стали запирать изнутри на крючок, и позади ее в коридорчике спала ключница Пелагея, для того чтобы убежать сонному не было мне никакой возможности. Ночной бред, усиливаясь день ото дня, или, правильнее сказать, ночь от ночи, обозначился, наконец, очевидным сходством с теми припадками, которым в гимназии я подвергался только в продолжение дня; я так же плакал, рыдал и впадал в беспамятство, которое переходило в обыкновенный крепкий сон. Но эти ночные новые припадки были гораздо сильнее и страшнее прежних денных припадков и проявлялись с большим разнообразием. Иногда это был тихий плач и рыданья, всегда с прижатыми к груди руками, с невнятным шепотом каких-то слов, продолжавшиеся целые часы и переходившие в бешенство и судорожные движения, если меня начинали будить, чего впоследствии никогда не делали; утомившись от слез и рыданий, я засыпал уже сном спокойным; но большого труда стоило, особенно сначала, чтоб окружающие могли вытерпеть такое жалкое зрелище, не попробовав меня разбудить и помочь мне хоть чем-нибудь. Мне рассказывали после, что не только мать, которая невыразимо терзалась, глядя на меня, но и отец, тетка и все, кто около меня были, сами надрывались от слез, смотря на мои мучительные слезы и рыданья. – Иногда я вдруг вскакивал на ноги с пронзительным криком, дико глядел во все глаза и, беспрестанно повторяя: «Пустите меня, дальше, прочь, мне нельзя, не могу, где он, куда идти!» – и тому подобные отрывистые, ничего не объясняющие слова, – я бросался к двери, к окну или в углы комнаты, стараясь пробиться куда-то, стуча руками и ногами в стену. В это время у меня была такая сила, что двое и трое не могли удержать меня, и я, обливаясь потом, таскал их по комнате. Этого роду припадок всегда оканчивался сильным обмороком, в продолжение которого трудно было заметить, что я дышу; обморок переходил постепенно в сон, сначала несколько беспокойный, но потом глубокий и тихий, продолжавшийся иногда часов до девяти утра. После тихих слез и рыданий я просыпался бодрый и живой, как будто всю ночь проспал спокойно; но после исступленного вскакивания и какого-то бешенства я бывал несколько слаб, бледен, как будто утомлен; впрочем, все это скоро проходило, и я целый день весело учился, бегал и предавался своим охотам. Проснувшись, я ничего ясно не помнил: иногда смутно представлялось мне, что я видел во сне что-то навалившееся и душившее меня или видел страшилищ, которые за мной гонялись; иногда усилия меня державших людей, невольно повторявших ласковые слова, которыми уговаривали меня лечь на постель и успокоиться, как будто пробуждали меня на мгновение к действительности, и потом совсем проснувшись поутру, я вспоминал, что ночью от чего-то просыпался, что около меня стояли мать, отец и другие, что в кустах под окнами пели соловьи и кричали коростели за рекою. Мать моя не знала, что и делать; особенно пугало ее то, что во время обморока показывались у меня на лице судорожные подергиванья и пена на губах, признак зловещий. Мысль, что это может быть в самом деле падучая болезнь, задолго пропророченная Евсеичем в его письме, – приводила ее в ужас. Капли, предписанные Бенисом, она перестала давать; кровочистительного декокта, полученного из казенной аптеки, вовсе не употребляла, хотя Бенис советовал попить его, подозревая во мне золотуху, которой никогда не бывало. Мать позволила мне купаться в реке, думая, что купанье может укрепить меня: оно мне очень нравилось, но пользы не приносило. Мать обратилась к Бенису и так мастерски написала историю моей болезни, что доктор пришел в восхищение от ее описания, благодарил за него, прислал мне чай и пилюли и назначил диету. Все исполняли с большой точностью, но облегчения болезни не было; напротив, припадки становились упорнее, а я слабее. Чай и пилюли бросили, принялись за докторов простонародных, за знахарей и знахарок. Все говорили, что дитя испорчено, что мне попритчилось; умывали, обливали, окуривали меня – все без успеха. Я совсем не против народной медицины и верю ей, особенно в соединении с магнетизмом; я давно отрекся от презрительного взгляда, с которым многие смотрят на нее с высоты своего просвещения и учености; я видел столько поразительных и убедительных случаев, что не могу сомневаться в действительности многих народных средств; но мне тогда не помогли они, может быть оттого, что не попадали на мою болезнь, а может быть и потому, что мать не согласилась давать мне лекарства внутрь. Помню, однако, что я долго принимал, по совету одной соседки, папоротник в порошке, для чего употреблялись самые молоденькие побеги его, выходящие, наподобие гребешка, непосредственно из корня, между большими прорезными листьями или ветвями этого растения. Папоротник также не помог. Наконец, обратились к самому известному лекарству, которое было в большом употреблении у нас в доме еще при дедушке и бабушке, но на которое мать моя смотрела с предубеждением и до этих пор не хотела о нем слышать, хотя тетка давно предлагала его. Это лекарство называлось «припадочные, или росные, капли», потому что росный ладан составлял главное их основание; их клали по десять капель на полрюмки воды, и вода белела, как молоко. Число капель ежедневно прибавлялось по две и доводилось до двадцати пяти на один прием, всегда на ночь. Мне начали их давать, и с первого приема мне стало лучше; через месяц болезнь совершенно прошла и никогда уже не возвращалась. Когда довели до двадцати пяти капель, то стали убавлять по две капли и кончили десятью; я не переставал купаться и не держал ни малейшей диеты. Сколько было бы шуму, если б так чудотворно вылечил меня какой-нибудь славный доктор! Отдохнула моя бедная мать, и отец, и все меня окружающие, особенно ключница Пелагея, которая постоянно возилась со мной во время припадков, сказывала сказки мне с вечера и продолжала их даже тогда, когда я спал; мать моя была так обрадована, как будто в другой раз взяла меня из гимназии. – Вот как часто ищем мы исцеления вдалеке, когда оно давно находится у нас в руках. – Возвращаюсь несколько назад.

Назад Дальше