Хотел поменьше сухости. Рука дрожала, как от АК после уик-энда в загородном тире.
— Ты никогда дверь не закрываешь? — должно быть, мы с Арсеном забыли накануне. Того, кто всерьез решил прийти, замками не остановишь, нет таких сложных замков, а когда знаешь, что не ждешь никого, можно и забыть эдак.
Я провел ее по дощатому полу, на который ложились неверные полосы утреннего света, поставил чайник, посадил за стол с измятой прожженной клеенкой. Говенно живем — заметил, какими-то чужими глазами оглядев скудную обстановку.
Она, пожалуй, должна была меня бояться, если хоть что-то живое оставили в ней бессонные ночи.
— Как тебя называть? — вдруг я понял, что привык к ее голосу, к тому, что говорит она легко и неопределенно, словно рассказывает нелюбимое и непонятное стихотворенье кого-то наверняка старинного, грустного и чуть показного.
— Я Завадский.
— А я знаю, — удивила она.
Ну надо же! Подослана? Нарочно? Следят? Хотят развести? Расчет? взвесил, перехватив ее взгляд, понял, что не попал.
— Видела тебя в конторе. О тебе говорят.
— Угу… — вопрос: в какой конторе?
Почему-то скользнуло: дети играют в опасные игры назло своим родителям.
— Лена Малышева — и протянула руку.
Ну ни…
Одного Малышева я знал в городе, знал близко, обедал с ним в безвкусном клубном кабаке у Фонтана, пожимал не раз его мясистую неловкую ладонь, часто приходил в Управление и пару раз, принимая правила, оставался у его секретарши. От нее слыхал, что у господина Малышева все хорошо, новая супруга — волейболистка, особняк на заливе, сын в Англии, а единственное огорчение — строптивая девочка Леночка, которая в 16 закончила случайно школу, ничем не занимается и отца иначе как «господин Малышев» или «этот урод» не называет. Недавно, впрочем, Леночка Малышева загорелась частным предпринимательством, заняла у папочки сто кусков стартового, пыталась раскрутиться на магазине клубного шмотья, всяких фенечек для инфантильных синтетических детей, — все то, что бездарные дизайнеры пихают в сетевые магазины, и, конечно, по наивности пролетела, задолжав папе сто штук плюс откупные от вездесущей налоговой.
Я пожал хрупкую руку — вот так «неважно!» Местные журналисты, лишь завидев ее, захлебывались лаем, школа, которую она с грехом пополам все же закончила, прокляла ее имя. Девочка с такой капризной улыбкой и тонкими чертами нажила себе недобрую славу в этом болоте. Хм, не самая скучная биография. Правильные люди — это те, об кого удобно вытереть ноги. Дорогая Лена, а я в вас ошибался, я уже подумывал затащить вас в свою берлогу и научить раз и навсегда не обращаться к незнакомцам в клубах. Конечно, при таком раскладе, о воспитательном моменте придется забыть. Выпьем, Лена, у меня еще завалялась бутылочка «Державы» от прошлой поставки.
— Ну, за знакомство!
— Да, за этот вечер и это утро, — она выпила до дна, и я понял, что и вправду она боялась. Боялась грусти, ночи, чужих рук, мира не знакомых ей привычек. Люди боятся чужих, словно не все одинаков, не все одинаково, и не в каждом замкнут скучный круг человечьих желаний.
И говорила со мною, отчаявшись молчать, поверив, что раз я чужой, я другой навеки, и потому пойду без труда и сомнений, и мигом забуду, похороню в своих тревогах, и так и останется ее печаль, запертая во мне, пока не остынет ее дыханье. Я слушал простое: «и мама ушла… хотелось как лучше… брат не поддерживает… работать на отца не хочу» — и думал, нет, это не классика, это какая-то досадная заморочка, случайность, лишь прихотливое сплетенье, которое надо пока не поздно, пока не срослось, порвать. Ни разу у меня не было гостей, ни разу никто не приходил ко мне, почувствовав во мне надобность. Лена Малышева была лишь маленькая слабая девочка, еще один человечек на этой земле, которому тяжело было найти свое место, примириться с неизбежностью одиночества даже в этих весенних днях. Мы вышли на крыльцо, там все стояло, с вечера не тронутое, от дождя став приземистей и ближе. В двух шагах родник за мостиком играл свой тонкий напев, — одинок со своими снами, ветки, пробужденные весенним порывом, баюкали сумасбродство лета в новой листве. Я хотел, чтоб она дышала этой окраиной и забыла. Что грустно, что поранилась, и что я — это тот, кто слышал боль в ее голосе и мог быть близок ей. Я не хотел никакой близости ни с Леной Малышевой, ни с кем иным в этом суматошном мире. Все могло бы сложиться столь просто — думал я, — изысканная девочка, которая сама выбрала меня, небедный перспективный я, у которого пусть ничего и нет, но нет так, словно всего слишком много. Можно взять ее за руку и забыть этот город навсегда — когда я в детстве осознавал, сколько дорог у меня впереди, я терял голову. Так отчего б не потерять ее сейчас?
И пожалел Лену: вот она, рядом, в двух шагах ее тепло, которое она так долго в себе растила, может быть, ради одного этого утра, — и что, неужели так мало его, этого тепла, что даже я, пустой и сонный, не ощущаю его в достаточной мере, в той мере, чтоб все бросить и им забыться?.. Да нет, вспомнил я, — тот, кто работает в департаменте, думает о бездне «навсегда» лишь в одном случае: в предчувствии смерти, или, максимум, в двух: если понимает, что долг невыбиваем, засел намертво.
А с чего вообще думать о «навсегда»? Эта ночь, растаявшая незаметно, нахлынувшая нежданно и беспечно — было в ней что-то детское, из дворовых сумерек с приторным сиреневым дурманом. Тогда я этим «навсегда» бредил, не в силах никому его доверить, ходил один переулками, упрямо разглядывая припозднившихся влюбленных. Не понимал, почему так: почему его рука не в ее руке, а в ее… Почему нельзя сидеть у парадного, а надо бежать за угол, почему перехватывает дыханье тем сильней, чем ближе друг к другу становишься? Эти вопросы так и остались во мне, trash, я никого не разубедил в собственной порядочности, решив для себя сам, что мы заводим себе друг друга, чтобы было куда девать конечности. Я ни с кем не спорил на эту тему, но ни один случай из жизни не убедил меня в обратном.
Да, я очень дерзкий. Мои ранние литературные достижения после чистки становились короче втрое, и никого не заботило, что в этой грязи, выхваченной из взрослых разговоров, дешевых книг и криминальных сводок, тоже был смысл, пусть не весь, пусть долька, одна, чуть более острая на вкус долька.
Меня нигде не печатали. Я был слишком аномальным, помню, на тему «весна» в пятом классе я очень зло написал песню с припевом на мотив дворовой, где все друг друга кромсают не из ревности, а оттого, что жить негде и ждать квартиру в очереди надоело. Да — да, брат Завадский, всю жизнь хотят не нас, а то, что мы можем дать, что мы можем в нагрузку к себе предложить.
Неподходящие раздумья для такого места в такой ситуации — Лена по-прежнему думала о своем, далекая от моего одиночества. Два одиночества — не всегда близость. Уместно было бы вставить «увы», но мне вот назло безразлично.
Пойдем, Лена, я отведу тебя к трассе пустынной аллеей первого теплого дня; когда-нибудь, приезжая сюда одна — подумать о разном, прикоснуться к умиротворению земли, неведающей и вечной, ты, быть может, вспомнишь наш путь: нас, обреченных на одиночество, и еще то, что я упрямо ни слова не сказал. Я не тот, кому надо открываться, прости меня. Я думал о работе, о том, что Малышев снова задолжал, отгрузку никак не закончит, и вот уже третий год я здесь, на окраине, и неизвестно, сколько еще пробуду в этом негостеприимном краю, который знать ничего не хочет, кроме своих древних мотивов, шепота заблудших ветров на курганах над степной трассой, — всего того, о чем привыкли мы поспешить сказать «красиво», так до конца и не отвыкнув бояться.
— Спасибо, что ни о чем меня не просил, — сказала Лена.
— Мне не о чем просить.
И эта ночь с ее откровенностями, ливень, который сближает, разразившийся невзначай восход — не повторится, Лена, даже если ты мне все расскажешь заново.
— Я все забыл, — зачем-то заверил. Она кивнула. Ей нужно было, наверно, чтоб я это сказал, хотелось быть сильной и не жалеть. Не думаю, что сильному человеку нельзя жалеть, чего тут бояться-то…
Остановился вдруг красный родстер со столичным номером, подобрали Лену, дорога была пуста, и я смотрел, как от нашего поворота удаляется единственная красная точка. Лена уже была в другой жизни, а думала ли она об этой?
На пути к дому меня догнал Арсен: то ли всю ночь не спал, то ли только очнулся.
— Завадский, помоги мне! — он не пытался шутить, глаза устали и какая-то отрешенность. Я ждал его слов — «беда у пацана».
— Завадский, я пока ехал с жилмассива, в районе Набережной ребенка сбил.
Лило так, я не ожидал.
— Гнал?
— Ну сотню ехал, я не думал, что в четыре утра…
— А чего ради ты ехал в четыре утра? Я тебя думал на работе застать.
— О тебе беспокоился, — он закурил. Мое спокойствие Арсена донимало.
— А чего ради ты ехал в четыре утра? Я тебя думал на работе застать.
— О тебе беспокоился, — он закурил. Мое спокойствие Арсена донимало.
Наверно, вправду глупо было — ребенка сбил, а я с расспросами пристаю.
— Ладно… Ты насмерть? Разбираться ж будут.
— Да, убил. — Мы подъехали к дому.
Он убил. Гнал сотню, четыре утра, откуда-то выбежал беспризорный ребенок, — что за бред в четыре утра?..
— Понаделали детей, так следили бы, — опять я сказал «зачем-то», словно сказанное в трудную минуту случайное слово может успокоить.
— Завадский, помоги мне!
Оно лежало в багажнике, рядом с моей тренировочной сумкой, совсем маленькое: не старше десяти, грязное, вывернутое нараспашку своей последней болью. Лица я не видел, лица не было — не было больше человека, который в будущем смог бы очень многое, может быть, все то, что сегодня можем мы.
— Завадский, что делать?
— Оно… Она сразу умерла?
— Да, она уже была… Когда я…
И мы все, приходим, как результат чужой неосторожности, ходим, шатаемся бесцельно, до утра размышляем о своем назначении, ищем друг в друге себя на ощупь и обреченно прекращаемся, так и не успев ничем удивить этот мир.
— Надо ее куда-то деть!
— Никто не видал? — я вынес лопату из подвала, стараясь не смотреть на Арсена.
— Никто. Четыре утра ведь…
Мы завернули это в клеенку из кухни, вышли на пустырь за аллеей. Никого кругом, наверно, если б кто-то и был, я бы и тогда не сомневался; выкопал с метр шагах в десяти от кургана, Арсен пытался помочь, но я решил, что легче будет этого не заметить. Спрыгнул в яму, он подал мне свою измятую ношу.
Второй раз за день я сказал «Я все забыл».
Умылись наспех и поехали в офис.
Завтракать как-то не хотелось.
И целый месяц с того дня я прожил, ничего в себе не меняя. Какое-то время ожидал газетных публикаций, расследования исчезновения существа, которое, собственноручно и торопливо, я спрятал в глубь земли, как нечто грязное, этой земле больше не нужное. Но никто, кажется, не вспомнил, что когда-то жила та девочка и могла улыбаться, гулять до рассвета, задумываться над чем-то своим — и было у нее это свое. Ее родные, если они были, или попросту те, кто знал ее близко и мог дорожить ее дыханьем, пожалуй, всплакнули о ней слишком тихо, — как и я, задумываясь порой о той ночи; и на том все забылось.
Весна выдалась хмурая, и я, размышляя о своем или просто вживаясь в зеленое затишье, устав удивляться его причудам, частенько приходил к дальнему кургану. Думал о том, что могло бы сложиться в этом мире, если б ту девочку не вынудили так рано отказаться от его игр. Думал о том, что мог бы так и я выйти навстречу рассвету — и пропасть, и кто б тогда печалился о мне? И что было б в той печали? В то же время, задумывался о работе, и наверно, это были не такие уж никчемные мысли: Стародубский район выполнил обязательства, рассчитался, фермеры продлили с нами договор, и начальник департамента в разговоре со мной впервые назвал меня по имени-отчеству.
Обращение «Завадский» было мне привычней и удобней, и я не сразу даже осознал, что обращаются ко мне, но вдруг понял, и, признаться, сам ожидал от себя удивления, улыбки, уважения к себе такому. Ничего не произошло: поговорил и продолжал возиться с «бумером» на площадке у крыльца. Кто такой нач. департ., чтоб млеть от его похвалы? Завтра его направят куда-нибудь в Казахстан, а на его место придет молодой претенциозный блатюк, меня выкинут на помойку — в лучшем случае, разогревать чайник в приемной. В худшем я провинюсь и буду deleted, как ненужный блок памяти, только этот миг не застанет меня врасплох, я готовил себя к нему, заучивая записную книжку и ключевые фразы. Арсену перепадал минимум, но он воспринимал это, как должное. Вечная роль младшего удавалась ему неплохо, ни один день не обходился без его дурачеств, но я доверял ему слишком мало, чтоб строго спрашивать.
Был инцидент с конкурентами: парни из соседней конторы стали слишком часто появляться на исконно наших точках. Я решил посоветоваться с начальником, однако, через пару дней услыхал, что постепенному продвижению конкурентов к монополии помешал взрыв на паркинге у ресторана «Памир». Оба в клочья. С Арсеном я эту новость не обсуждал, подозревая, что он немного в курсе. Город спокойно пережил гибель своих героев, больше говорили о выборах мэра и ждали лета, немилосердно разбавляя пиво во всех хоть мало-мальски себя уважающих кабаках. О выборах и я поволновался, один из кандидатов был нечист. Не говорю, что остальные были непогрешимы, я не настолько наивен; но один всерьез меня тревожил — на нем собиралась въехать в город армянская община. Нахальные кругленькие носачи успели, наверно, разыграть все посты и зоны влияния. За неделю до выборов попал к мэру на прием, мне вежливо напомнили, кто содействовал расширению наших партнерских связей. Обещал помочь, оказаться полезным «в нужное время…» Черт возьми, эдакое гнилое место — с неким даже подобием возмущения размышлял я, подъезжая к малышевской конторе, — все на взятках, порочных связях и старой партийной памяти о богатых столах и щедрых приношениях. Никто не хотел работать и добиваться, но все мечтали получить вдруг, с неба, с чьей-то легкой руки — и властвовать. Как будто что-то изменилось…
Поймал себя на мысли, что мне ничего не нужно — нигде, и если б какая-то случайность определила меня на пост мэра, я бы даже сподобился помочь этому захолустью. Тогдашнего главного выбрали на второй срок, в знак благодарности за содействие я подарил ему накануне подсчетов тыщи две заполненных бланков от своей конторы. О хачиках забыли надолго, я успокоился, но, когда узнал, что у мэра было припасено где-то в подземелье тыщ 10 этих бюллетеней, своих стараний стало как-то жаль.
Как-то воскресным утром, по обыкновению, гуляя в резной тени, я встретил Лену.
— Привет, Завадский, — окликнула меня, опустив стекло. Маленький «Мерседес»- металлик, подарок отца.
— Привет-привет, — поймал себя на мысли, что разговаривать с нею не хочу по-прежнему.
— Завадский, ты обижаешься?
И не знаю, почему: то ли не привык, что со мною откровенны, и не хочу, чтоб эта откровенность меня приручила, то ли устал… Устаю, когда люди верят мне, вынуждая и им поверить. Я не столь хорош, чтоб дорожить моим расположеньем, пусть лучше буду плох, буду последним, кому нечего отдать и кого просить бесполезно. В обмен на услугу я спешу предложить деньги и не люблю оставаться в долгу. Меня самого редко просят об одолжении, догадываются, должно быть, что все, что не для себя и не для департамента, для мен. Выражаясь здешним вздорным наречием, «поза зоною досяжности».
— С чего б я обижался? — я пожал плечами. Все это: воскресное солнце, сияющая Лена в сияющей машине, лукавый звоночек ее голоса, — звало куда-то, то ли привиделось мне вместе с тем спокойным днем. Я сказал, что забыл — о чем теперь твой взгляд? Высматривала во мне свой след, тщетно, потом сказала: «Садись, подвезу». Может быть, когда-то в прошлой, иной, яркой жизни у нас что-то было, и мы даже были вместе — слишком трудно было теперь произносить какие-то пустые незначительные слова. И она знала это тоже, и это было не странно, а как бы понятно и так, и казалось — поеду сейчас с нею, и вспомнится что-то исконно наше, безраздельное, чистое, как то воскресное сияние, восставшее за горизонт, а не поеду — лишь догадкой останется во мне.
— Извини, Лена, мне в другую сторону.
Я шел по обочине, замедляя шаг, еще и еще раз забываясь тем днем, а она не оставляла меня, и совсем рядом был ее смуглый локоть уголком.
— Завадский…
— Чего?
— Ничего. Мне просто нравится, как это звучит.
И мне ни капельки не лестно было думать, но я думал, что она ждала, что я вдруг сдамся и поведусь или попросту махну рукой, заговорю на том нашем языке, который, сближая, уводил меня все дальше от ее чувствования, как уходила стежка от дороги в чащу, а там все занемогло от сырости и неприкосновения человеческих рук. Я свернул и услышал какое-то чужое «спасибо за все». Она поняла. Я не мог ей позволить жалеть меня, объединяя нас в снах и глупых заказах на радио. Лишь еще одна не совсем счастливая девочка, теперь уже, хотелось верить, вне моей жизни. Да неужто?…
Я катался на корпоративном «Круизере» 998-99 НЕ по ночному бездыханно распластанному центру, подвозил стайки клонированных милашек на стрелки с их дружками — лица, обделенные и легчайшим дуновением идеи, проходили сквозь меня, и, начиная в который раз игриво-пустой разговор, я предугадывал его на двадцать ходов вперед. Предугадывал неопределенные сотиком номера и последующие действия партнеров, предугадывал одиночество своих вечеров, тех, что коротал на Набережной, в самой безлюдной ее стороне, где когда-то, еще не успев освоиться в городе, назначал время для выяснения отношений с недовольными. На третий год моего сосуществования с городом недовольных поубавилось. То ль просто я их не замечал, вечно задумываясь о выгодах департамента. Места, в которых могли бы пересечься наши дорожки — шикарный «Памир», вычурные клубы, прибрежные стекляшки, «Дом без Окон» на Южном бульваре, — что-то далекое, головокружительно далекое и непонятое мною, в тех местах меня встречали мило, но появлялся я редко — справиться о делах откисающего за стойкой Арсена, назначить кому-нибудь встречу, опять же.