Евгения Петровна была восхитительно хороша в своем дорожном неглиже, и прелесть впечатления, производимого ее присутствием, была тем обаятельнее, что Женни нимало этого не замечала.
Прелесть эту зато ясно ощущали доктор и Помада, и влияние ее на каждом из них выражалось по-своему.
Евгения Петровна приехала уже около полутора часа назад и успела расспросить доктора и Помаду обо всем, что они знали насчет неожиданного и странного прибытия Лизы.
Сведения, сообщенные ими, разумеется, были очень ограничены и нимало не удовлетворили беспокойного любопытства девушки.
Теперь уже около получаса они сидели за чаем и все молчали.
Женни находилась в глубоком раздумье; молча она наливала подаваемые ей стаканы и молча передавала их доктору или Помаде.
Помада пил чай очень медленно, хлебая его ложечкою, а доктор с каким-то неестественным аппетитом выпивал чашку за чашкою и давил в ладонях довольно черствые уездные баранки.
— Хорошо ли это, однако, что она так долго спит? — спросила, наконец, шепотом Женни.
— Ничего, пусть спит, — отвечал доктор и опять подал Гловацкой опорожненную им чашку.
В контору вошла птичница, а за нею через порог двери клубом перекатилось седое облако холодного воздуха и поползло по полу.
— Лекаря спрашивают, — проговорила птичница, относясь ко всей компании.
— Кто? — спросил доктор.
— Генеральша прислали.
— Что ей?
— Просить велела беспременно.
— Что бы это такое? — проговорил доктор, глядя на Помаду.
Тот пожал в знак совершенного недоумения плечами и ничего не ответил.
— Скажи, что буду, — решил доктор и махнул бабе рукою на дверь.
Птичница медленно повернулась и вышла, снова впустив другое, очередное облако стоявшего за дверью холода.
— Больна она, что ли? — спросил доктор.
— Не знаю, — отвечал Помада.
— Ты же вчера набирал там вино и прочее.
— Я у ключницы выпросил.
За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать.
Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось.
Лиза кашлянула и еще раз повернулась.
Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил ее.
— Подождите, Евгения Петровна, — сказал он. — Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть, за все это она одним сном и отделается.
Но вслед за сим Лиза снова повернулась и проговорила:
— Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину.
Гловацкая тихо вошла в комнату.
— Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, — проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую.
Она лежала, обернувшись к стене.
Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к Лизе и остановилась у ее изголовья.
Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула:
— Женька! какими судьбами?
Подруги несколько раз кряду поцеловались.
— Как ты это узнала, Женька? — спрашивала между поцелуями Лиза.
— Мне дали знать.
— Кто?
— Доктор записку прислал.
— А ты и приехала?
— А я и приехала.
— Гадкая ты, моя ледышка, — с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко ее поцеловала.
Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели.
Ну, чаю теперь хочешь?
— Давай, Женни, чаю.
— А одеваться?
— Я так напьюсь, в постели.
— А мужчины? — прошептала Женни.
— Что ж, я в, порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут.
— Господа! — крикнула она громко. — Не угодно ли вам прийти ко мне. Мне что-то вставать не хочется.
— Очень, очень угодно, — отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку.
За ним вошел Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке.
— Вот теплая простота и фамильярность! — смеясь, заметила Лиза, — патриархальное лобызание ручек!
— Да; у нас по-деревенски, — ответил доктор.
Помада только покраснел, и голова потянула его в угол.
Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю.
— Ну, а здоровье, кажется, слава богу, нечего спрашивать? — шутливо произнес доктор.
— Кажется, нечего: совсем здорова, — отвечала Лиза.
— Дайте-ка руку.
Лиза подала руку.
— Ну, передразнитесь теперь.
Лиза засмеялась и показала доктору язык.
— Все в порядке, — произнес он, опуская ее руку, — только вот что это у вас глаза?
— Это у меня давно.
— Болят они у вас?
— Да. При огне только.
— Отчего же это?
— Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам.
— И что же делал с вами этот почтенный доктор Майер?
— Не велел читать при огне.
— А вы, разумеется, не послушались?
— А я, разумеется, не послушалась.
— Напрасно, — тихо сказал Розанов и встал.
— Куда вы? — спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы.
— Пойду к Меревой. Мое место у больных, а не у здоровых, — произнес он с комическою важностью на лице и в голосе.
— Когда бывает вам грустно, доктор? — смеясь, спросила Гловацкая.
— Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь.
— Этого, однако, что-то не заметно.
— А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно?
— Да так… прорвется…
— Да, прорваться-то прорвется, только лучше пусть не прорывается. Пойдем-ка, Помада!
— Куда ж вы его уводите?
— А нельзя-с; он должен идти читать свое чистописание будущей графине Бутылкиной. Пойдем, брат, пойдем, — настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, — пойдем, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнем к вечеру.
Девушки остались вдвоем.
Долго они обе молчали.
Спокойствие и веселость снова слетели с лица Лизы, бровки ее насупились и как будто ломались посередине.
Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу.
— Что ж такое было? — спросила она ее наконец. — Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение?
Лиза молчала.
— История была? — спросила спустя несколько минут Гловацкая.
— Да.
— Большая?
— Нет.
— Скверная?
— То есть какая скверная? В каком смысле?
— Ну, неприятная?
— Да, разумеется, неприятная.
— У вас дома?
— Нет.
— Где же?
— У губернатора на бале.
— Ты была на бале?
— Была. Это третьего дня было.
— Ну, и что ж такое?
— И вышла история.
— Из-за чего же?
— Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об этом нимало не жалею, — добавила Лиза, подумав.
— И из-за меня!
— Да, и из-за тебя частию.
— Ну, говори же, что именно это было и как было.
— Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы?
— Ну, писала.
— Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шел целый ряд отвратительно нежных трагикомедий. Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною «антересуется» этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и Игин. Канивцов за Софи, а тот берется за меня. Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошел. Зовет меня танцевать — я не пошла. Мать выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась. «Иди, говорит, порезвись, потанцуй». Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везет, что я хочу испытать мое счастье. Мать еще более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться.
— Ты сошлась с Зининым мужем? — спросила Женни.
— Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, — продолжала она после этого отступления, — болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то мое, то твое имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: «Я, говорит, ее еще летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была еще приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка, рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи…»
Женни вспыхнула и прошептала:
— Какой дурак!
— Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая… Фу, черт возьми! — думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): «А какого вы мнения о Бахаревой?» — «Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, годится». Слышишь, годится? Годится! Ну, знаешь, что это у них значит, на их скотском языке… Это подлость… «А об уме ее, о характере что вы думаете?» — опять спрашивает Игин. «Ничего; она, говорит, не дура, только избалована, много о себе думает, первой умницей себя, кажется, считает». — И сейчас же рассуждает: «Но ведь это, говорит, пройдет; это там, в институте, да дома легко прослыть умницею-то, а в свете, как раз да два щелкнуть хорошенько по курносому носику-то, так и опустит хохол». Можешь ты себе вообразить мое положение! Но стою, молчу, а он еще далее разъезжает: «Я, говорит, если бы она мне нравилась, однако, не побоялся бы на ней жениться. Я умею их школить. Им только не надо давать потачки, так они шелковые станут. Я бы ее скоро молчать заставил. Я бы ее то, да я бы ее то заставил делать» — только и слышно… Ну, ничего. — За ужином я села между Зиной и ее мужем и ни с кем посторонним не говорила. И простилась, и вышло все это прекрасно, благополучно. Но уж в передней, стали мы надевать шубы и сапоги, — вдруг возле нас вырастают Игин и адъютант. Народу ужас сколько; ничего не допросишься и не доищешься. Этот болванчик с своими услугами. Приносит шубы и сапоги. Я взяла у него шубу и подаю ее своему человеку: «Подержи, говорю, Алексей, пожалуйста», и сама надеваю. «Отчего ж вы мне не позволили иметь эту честь?» — вдруг обращается ко мне эта мразь. «Какую, говорю, честь?» — «Подать вам шубу». Я совершенно холодно отвечала, что лакейские обязанности, по моему мнению, никому не могут доставить особенной чести. — Нет-таки, неймется! «Зато, говорит, в иных случаях они могут доставить очень большое удовольствие», — и сам осклабляется. Даже жалок он мне тут стал, и я так-таки, совсем без всякой злости, ему буркнула, что «это дело вкуса и натуры». А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчет укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе не свойственный ему, серьезный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и так, что всем слышно, говорит: «Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман,[9] что вы слишком резки». Мне припомнился в эту секунду весь его пошлый разговор и хвастовство. Вся кровь моя бросилась в лицо, и я ему также громко ответила: «Извините меня, monsieur, я тоже скажу вам франшеман, что вы дурак».
И слушательница и рассказчица разом расхохотались.
— Ай-ай-ай! — протянула Гловацкая, качая головой.
— Да, айкай сколько угодно.
— Да как же это ты, Лиза?
— А что же мне было делать? — раздражительно и с гримасой спросила Бахарева.
— Могла бы ты иначе его остановить.
— Так лучше: один прием, и все кончено, и приставать более не будет.
Женни опять покачала головой и спросила:
— Ну, а дальше что же было?
— А дальше дома были обмороки, стенания, крики «опозорила», «осрамила», «обесчестила» и тому подобное. Даже отец закричал и даже…
Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом:
— Даже — толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с теткой. Думала упросить тетку взять меня к себе, — там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрется, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. — Овес, что ли, провозил. — Я села в сани Да вот и приехала сюда. Только чуть не замерзла дорогой, — даже оттирали в Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, — это все пройдет, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут.
— Ты здесь решила жить?
— Решила.
— Одна?
— Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна.
— Что ж это такое, мой милый доктор, значит? — выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева.
— А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, — отвечал Розанов. — Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол». О здоровье своем не извольте беспокоиться; начнется изжога — магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.
— Как же, как же, я уж распорядилась.
— Вот русская-то натура и в аристократке, а все свое берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай.
— Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, — весело шутила задобренная камергерша.
Глава двадцать третья Из большой тучи маленький громВечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался «халатиком».
Дорога была очень тяжелая, снежная, и сверху опять порошил снежок.
— Хорошие девушки, — проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу.
— Да, хорошие, — отвечал молчаливый до сих пор доктор.
Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады.
— А которая из них, по-твоему, лучше? — спросил шепотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы.
— А по-твоему, какая? — спросил, смеясь, доктор.
— Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь.
Доктор рассмеялся.
— Ну, которой же ты больше боишься?
— Обеих, братец ты мой, боюсь.
— Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься.
— Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся; а та еще хуже.
Доктор опять рассмеялся самым веселым смехом.
— Ну, а в которую ты сильнее влюблен? — спросил он шепотом.
— Ну-ну! Черт знает что болтаешь! — отвечал Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил: — как их полюбить-то?
— Отчего же?
— Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдешь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться.
Доктор задумался.
— Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? — спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду.
Это было вечером за чайным столом.
Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку.
Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду.
— Оправься, — скомандовал доктор. — Ни о чем ином идет речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце мое, — прости.
— Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то?
— Я не говорил.
— А так вы, доктор, и сочинять умеете!
— Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, — самообличения в тебе нет.
— Чем же мы такие страшные? — приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного.
— Чистотой! — решительно ответил Помада.
— Че-ем?
— Чистотой.
Опять все засмеялись.
— Так нас и любить нельзя? — спросила Женни.
— «Страшно вас любить», — проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове.
— И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то в самом деле долго ли до греха, — влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни красавица; вы же, по общему отзыву, Сердечкин.
— Кто это вам врет, Лизавета Егоровна? — ожесточенно и в то же время сильно обиженно крикнул Помада.
— А-а! разве можно так говорить с девушками?
— Подлость какая! — воскликнул Помада опять таким оскорбленным голосом, что доктор счел нужным скорее переменить разговор и спросил:
— А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета Егоровна?
— Да болят.
— Так это не с холоду только?
— Нет, давно болят.
— Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть.
— Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой. Что же мне делать?
— Я вам буду читать, — чистым и радостным голосом вдруг вызвался Помада.
И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить ее больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила: