Ремизов Алексей В плену
Алексей Михайлович Ремизов
(1877-1957)
В ПЛЕНУ
Повесть
Часть первая
В СЕКРЕТНОЙ
1
Звонит тюремный колокол. Всполыхнулось сердце, подняло на ноги. Я вскочил и одеваюсь.
Я не отдаю себе отчета: куда и зачем?
Я чувствую то же, что однажды в детстве. И я вспоминаю, как однажды ночью в наш дом привезли Иверскую - икону, я спал, и вдруг меня разбудили...
Надзиратель выводит меня на тюремный двор.
Искристо-тихая морозная ночь. Сонными желтыми огнями горит тюрьма.
Я хожу по кругу. И не могу проснуться.
Однажды ночью в наш дом привезли Иверскую - икону. Тогда я был совсем маленький, спал с зайчиком. Я прикладывался к иконе, и зайчик прикладывался. Потом игрушку куда-то закинули... И у меня нет больше игрушки.
Прищурившись, фонари следят за мною.
2
Бледно-оловянный свет - непробудные сумерки.
Или на воле снег идет, или солнце больше не светит?
Надзиратель открывает форточку в моей двери.
Тихо в тюрьме. Где-то чуть слышно читают молитву: Отче наш.
Внизу против меня камера раскрыта. У двери стоит на коленях старик арестант, трясутся его старые руки.
Кто-то закашлял. Кто-то заплакал.
- Кто там плачет?
Да это ветер. Мой сторож-ветер.
Кончилась молитва. Захлопнули форточку. И глухо застучало по трубам. А мне все виделся старик арестант у своей раскрытой двери - тряслись его руки. И я почувствовал, как где-то под одним кровом со мною словно зверь проснулся.
Зверь проснулся. Ни света ему, ни простора. Давят стены, задыхается сердце.
Ломает зверь когти - непокорный зверь.
А мимо двери по коридору, смеясь, звенят кандалы.
"Белые голуби - мои надежды и мои мечты - не покидайте меня! В одинокие часы моих ночей вы прилетали под мою кровлю. Сдружились со мною. Наворковали мне о счастье. Шелестом крыльев отгоните тоску, огонек раздуйте, засветите мне свет. Белые голуби - мои надежды и мои мечты - не покидайте меня!"
3
Камера - нора. Побуревшие, перегорелые от нечистот и насекомых нары. Серая в пятнах постель. Качающийся черный столик. Качающаяся черная табуретка с чуть заметным цепляющим-ся гвоздиком. Обгрызанная, истертая ложка в углу за образком. Узенькое продолговатое окно, густо замалеванное белилами. За двойною рамой снаружи железный щит.
Под потолком жестяная, липнущая от проливаемого керосина лампочка с косящим огоньком.
От нар и ложки за образком робкая, забитая тень.
С сыростью и испарениями весеннего вечера проникают ко мне через липкие стены долгие тюремные песни.
И летит, высоко уносится песня.
И кажется мне, она вылетает на кровлю, и падает там на белую грудь облаков, и катится к черной ограде теплого неба, где родится весна, где роятся слезинки первых листочков и ткутся узорные ткани цветов.
"Песни, много в вас тайны. Когда вы несетесь, образы мчатся за вами. Я вижу тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто еще не жил на свете, но кого я желаю"
Песня волнуется, песня играет, песня горит.
"Песни, много в вас тайны. Как они близко, ваши спутники-образы! Я вижу живыми и тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто не жил на свете, но кого я желаю. Они мне протягивают руки и, как сон, убегают".
Кто-то окрикнул. И песня, как птичка, спорхнула.
Монотонно позвякивая шашками и стуча сапогами, ходят по коридору часовые, как мои тюремные дни, позвякивая шашками и стуча сапогами.
4
- Отчего темно так? - спросил я в первый день у моего дежурного.
- Темно,- дежурный мнется,- а потому темно, что тут днем ли, ночью одна цена: такое уж строение. Поправил дежурный лампочку и вышел. А когда в полдень я спросил его:
- Отчего не светает?
Он посмотрел на меня как-то не то сурово, не то жалеючи:
- Эх, барин, много тут греха было! Днем ли, ночью - одна цена: темно... Гимназист один на третьи сутки повесился.
И опять ушел. И стало еще темнее.
А сегодня в мое окно пробрался солнечный луч: сначала один, потом другой, потом третий.
"Золотые лучи, вы с воли, вы грели подснежник, вы горели на храмах, вы играли на улицах, вы бродили в лесу и выгоняли из норок зверей,- все, к чему прикоснетесь, все оживает. Согрейте меня!"
Но и лучи меня покидают.
По-зимнему лампа горит.
А где-то близко у тюремных каменных стен распускается первая робкая травка. А где-то там за стеною, за полем, у моего дома, перед моим окном, бузина зацветает.
Я не знаю, живу или нет?
5
- Сегодня дочку похоронил! - сказал мне, забыв инструкции, исполнительный, обыкновен-но отмалчивавшийся, надзиратель-подстарший.
Знать, сильно схватило, забыл он свои инструкции.
Молоденький такой солдатик, усы так чуть-чуть.
- Что такое? - спрашиваю растерянного солдатика.
- Мочи нет, хоть в Турцию бежать: жизнь каторжная!
Татарин один, уборщик коридора, пометет-пометет и остановится, станет как вкопанный, замрет весь: два года просидел, еще год сидеть.
- Лошадь украл, и не нарочно, а так произошло!
Цыган-кандальник все песни поет под моей дверью. Поет цыган, кандалами пристукивает, а в голосе такая тоска...
- Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым. Авдеев - арестант, прислуживающий в секретной. Сахар посылается.
- Цыган весь ваш сахар проиграл,- докладывает вечером Авдеев.
А на следующий день старая песня:
- Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым.
Есть в тюрьме дети... Отец с собою в тюрьму взял свою пятилетнюю девочку.
Глазенки печально смотрят - не улыбнется она, а личико бледненькое, зеленоватое.
- Тя-тя! Тя-тя!
Отец возьмет девочку на руки и носит по коридору, занимает ее,баюкает цепным звоном... И понесет он ее на вечную каторгу, понесет на руках, которыми зарезал чужого ребенка...
Все, что живет за моею дверью, идет ко мне, держит меня, сживается со мною, просит о помощи.
Но как помочь и чем помочь? Кто им поможет?
И в ответ только мыши скребутся, то ласково-тонко, словно понимают, то со злостью, словно готовы перегрызть тебе горло.
6
Пасхальная полночь.
Все камеры заперты.
Ожидание томительное, как перед приговором.
Изредка вырвется смех и куда-то забьется.
Из конца в конец одиноко и глухо ходят часовые...
Надсаживая грудь, кто-то закашлял.
И ударили в колокол.
Тюремный колокол зазвонил к заутрене.
Гул и звон и здесь и там, и близко и далеко,- гул и звон: Христос воскрес!
Глубокий вздох и тяжелый стон идут по стенам и где-то в глубине тюрьмы вдруг рассекают камни: Христос воскрес!
Из глубины железных рам светится в тюрьму ясный взор. И чудятся легкие шаги...
Далеко за тюрьмою перезванивают к обедне.
Не спит тюрьма.
7
Мне приснилось, я сидел у окна. Выходило окно в беззвездную ночь.
За стеною возились какие-то дети.
И вся моя жизнь проходила предо мною с нехорошим искаженным лицом.
Бесшумно раскрылась дверь.
Вошел высокий седой старик.
И сливались наши глаза в мучительном взгляде. И кровь в моих жилах закипала. Закипала и стыла.
Старик перебирал губами, бормотал что-то.
А я от ужаса и тоски хотел биться о стену и грызть камень.
И, тихо звякнув, упал к моим ногам короткий нож.
Старик исчез.
Я поднял нож, прижал его к сердцу, холодный.
И ждал рассвета.
За стеною возились какие-то дети.
- Вставай, дежурный! Надзиратель, вставай! Пора по камерам, дежурный! - гремя ключами, прошел старший.
И ударил тюремный колокол.
8
Бесцельно хожу взад и вперед.
Мне холодно и темно. А там на свободе все в зелени. По ночам долетают стуки и крики взбурлившейся жизни.
Но часто мне кажется, выжгло солнце человеческий род, и только я спасся в тюрьме.
Бесцельно хожу взад и вперед.
Музыка! Где-то близко проходят солдаты.
И я долго гляжу в мертвые стекла.
Хлещутся звуки по сердцу... и глохнут бессильные...
И кажется мне, со всех концов запалили землю. Мечутся дикие красные стаи. Земля умирает.
Бесцельно хожу взад и вперед.
Все также тихо. Мне холодно и темно. Мутно светит лампа.
И судорожно я думаю о звездах.
9
Тюремные часы уныло бьют.
Надвигается ночь.
От лампы по полу и по стене лежат неподвижные тени.
Прилипшая к стене муха умирает.
Ее лапки судорожно вытягиваются, тельце сжимается, а расплывчатое пятнышко тени - ее последней спутницы,- дрожа, плывет.
Залетела ко мне в камеру муха, день, другой полетала и умирает.
И в предсмертный мушиный свой час вспоминается мухе: желтая и пыльная камера, когда там, за стеною, высоко стоит солнце, окно будто замерзшее и в ясный день, скучные и вялые мокрицы по углам, где зеленеет струями плесень, сонные тараканы на панели стен, озабоченные прусаки, ленивые, налитые кровью клопы, едва заметные, злые, бледно-желтые клопиные шкурки, тонкие юркие хвостики мышек, зубы рыжей огромной крысы, гул, звон кандалов.
Продолговатая тень спустилась и застыла.
Муха умерла.
И мне почудилось, застыло время, застыли шорохи, словно жизни больше не стало.
10
Светлая летняя ночь.
Там созревают плоды, и зарницы, шныряя, колышат колосья.
Одинокие звездочки смотрят на землю.
Где-то за тюрьмою поют.
Собачонка тявкает тупо.
И песня уходит.
Как тихо, как мертвенно тихо!
Слышу время, время стучит, убегает -
Ничего не хочу, ничего мне не надо. Слышу время, время стучит, убегает.
11
Я чувствовал себя, свое тело, сгорбившееся и отяжелевшее, и душу с замирающими, как бы от испуга, мыслями, с нарастающей тревогой, предчувствиями какого-то вечного гнета и все-таки никогда не потухающей надеждой, что кто-то непременно придет, подымется суетня, пропоет настораживающий замок и освободят.
Я вспоминал свое прошлое, всякий прожитый день до мелочей. И дни входили неясно, потом сгущались, росли, вырастали в какое-то чудовище,- в какого-то искалеченного ребенка, и немо тянули всю душу. Калека-ребенок простирал свои сухие руки...
И, глядя в лицо своих дней, я умолял простить меня, давал клятвы лучше умереть, но не заставить стоять с этой сухою простертой рукой, лучше пусть измучаюсь и понесу всякую тяжесть!
И проходило все выраженное, вылившееся, окаменевшее в поступках, потом все бродившее и, наконец, то, о чем я боялся думать, и оно всплывало нежданно и назойливо лезло, спугивая весь копошащийся мир.
Я казнил себя за такие мысли, которые когда-то жили со мною неясно, укрытые другими спокойными мыслями.
Вспоминая встречи, я вспоминал все, что говорили и о чем душа болела. Всю жизнь до травинки принял к себе в сердце. И я не видел существа, сердце которого не заплакало бы хоть однажды.
Все равно, ты ли заварил, к тебе ли пристали, ты ли убил, тебя ли избили, но сердце твое сжимается и на душе - холод.
И незаметно я затягивал всего себя, закручивал в водоворот бед, невзгод и мучений, метался как зверь в клетке и, изнемогая от ходьбы, останавливался, да от безысходности, от своей беспомощности застывал на месте... И оставалось хватиться головою об стену,- и конец!
Но понемногу отходило сердце.
Вспоминалось, как в детстве, играя, отрывал лягушкам лапки, вспоминал желторотого выкидыша из разоренного гнезда, вспоминал рыбу с оборванным крючком... разорванного, полураздавленного червяка...
По тюремному двору ходил козел. Я встречал его на прогулках. Ходил козел по двору и, ровно понимая что-то, посматривал на меня.
И мне казалось, не только люди, но и звери и вещи понимают.
Избитая собака, и заморенная лошадь, и вся эта надорвавшаяся и измученная скотина... И горящие деревья, и желтеющие листья, и измятая трава, и истоптанные цветы, и ощипанные бутоны, и изъеденные побеги - они понимают.
Чувствуя себя и все, что живет за дверью и за стеною, что совершается и что было в прошлом, я чувствовал каждый миг жизни, и не проходило песчинки времени, чтобы настало забытье, даже в снах...
И я не знал, как оправдать и чем оправдать все совершившееся, все происходящее и все, что пройдет по земле.
"А если я был помазан на совершение?.. Я устранил от жизни насекомое, пускай это насекомое мучилось и однажды пролило слезу, а меня завтра повесят за него. Я помазан совершить то, что совершил, а другой был помазан свое совершить. Тем, что он мучился, когда я его прихлопнул, он искупил свое, а я искуплю завтра!"
Я ходил, не зная утомления, из угла в угол, но покоя мне не было.
12
Зашипели шашки конвойных, раздалась резкая команда. И выстроенные у тюремных ворот арестанты пошли, торопясь и звеня, торопясь и обгоняя друг друга по этапной дороге на волю!
И я увидел всё, что было и что таилось в завтрашнем дне. На минуту осветилась тьма и стало ясно, как в полдень. Будто ледяные руки обняли меня, и лед жег мне сердце, и я проклинал человека и, проклиная, падал перед ним.
На волю!
Часть вторая
ПО ЭТАПУ
1
В ВАГОНЕ
Открыты окна.
За вагоном летит солнце, блестящее и еще холодное, и лучи бьются о решетку.
Мелькают сонные поля высокого, желтого хлеба.
Вагон просыпается: сопят, кашляют, плюют, выходят и приходят, цепляясь за ноги.
- Осенью-то ехать и не доживешь! - говорит сморщенная старушонка, пережевывая корку.
- Чего не доживешь-то, тридцать годов хожу во все времена года, жив, цел и невредим! - отзывается старик, арестант Яшка.
Яшка важно пьет чай, вкусно присасывая сахар. Белая оправа очков приросла к его носу и переходит в длинную белую бороду, позеленевшую у губ.
- Молодому куда еще, а мне на седьмой-то десяток... Господи, всю-то разломило!
Заплакали дети, поднялись бабы, заорали.
А немного приутихли дети, опять послышался под стук колес голос Яшки: он роется в своем мешке и ухмыляется.
- Книги, вот эти, получил я от самого господина начальника. Проповедник был у нас англичанин, просвещал арестантов. Познание, говорит, усмирит чувство твое и освободит от него. Лучше бы, сукин кот, от тюрьмы освободил! А то кандалы в душе тяжелее ваших. Попробовала бы, этакая пигалица, наши-то поносить, дарма что англичанин.
- Одно развлечение, а то и слушать их нечего! - глухо отвечает сосед Яшки, высокий, сухощавый арестант с темным лицом подвижника.
- Да и без проповедников сами все знаем, еще покойный Державин сказал: в добре и зле будь велик. А то англичанин.
- Спи ты, чего поднялась! - скаля зубы, уговаривает конвойный молодую арестантку, подлаживаясь и заигрывая.
- И приятно, любо ходить мне,- продолжает Яшка,- и хожу. А сколько я этого народу на моем веку обманул. Родного брата надул...
Хихикают. Старуха стонет. Кто-то немилосердно чешется и зевает. Яшка повествует свои длинные, запутанные похождения.
Становится душно. Пепельно-желтый табачный дым широкой и густой полосой тянется от двери до двери. К арестантке пристают и задирают. Кто-то запел.
- Д-да,- слышится голос Яшки,- и живу так, приятно, хорошо мне, одно устал, тело болит, да и вино уважаю.
И все слова и крики сливаются в каком-то тупом жужжанье.
Хочется туда, за эти поля - дальше отсюда. И с болью вспоминается другое...
Скоро станция. Конвойные собирают чайники, арестанты спорят и грызутся.
Поезд остановился.
Пассажиры и публика, прогуливаясь по платформе, трусливо и любопытно заглядывают в решетчатые окна.
2
ТАРАКАНИЙ ПАСТУХ
Шла третья неделя, а этап все задерживался.
Казалось, прятался тот день, когда войдет старший и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и инструмента.
Шла третья неделя, как, неожиданно для себя, я очутился в общей и жил озираясь, со слипаю-щимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил меня или я сам поминутно просыпался от чего-то непременного, нужного, что прикасалось ко мне и напоминало о себе.
Мои карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился я на нары и сон легко и приятно потянул меня в какую-то сонную пропасть, бездонную и темную, подметки у меня были срезаны.
Шум, драки, ругань - постоянные и назойливые, скрутили все мои мысли. И казалось, они забились куда-то, а там, на месте их, зияла в душе пустота ровная, страшная и тихая.
Только что прошла поверка, и надзиратели обходили окна, постукивая молотком о решетки и рамы.
В камеру принесли огромную парашу, и камеру заперли на ночь. Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, о угарной бане и шпионстве.
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
- Копытчики, черти, ложись спать! Чего разорались? - покрикивал суровый, раздраженный голос надзирателя.
И кое-где забирались под нары, стелились.
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.
Стало тише, только там и сям еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик. Лизавета - подросток-арестант шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта.
И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Я лежал бок о бок с своим неизменным ночным соседом бродягой Тараканьим пастухом.
Тараканий пастух обыкновенно по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам. На прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая других арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.
Бродяга никак не мог устроиться, ерзал и почесывался. Песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину плохо ощипанной вареной курицы, ощеривалось.