Рождение сына - Мариэтта Шагинян 5 стр.


Захаров не сразу и вспомнил, что перед ним класс. Когда кончился урок, он выбежал разгоряченный, в восторге, нимало не подозревая, что разгорячение и восторг шли только с его, с захаровской, стороны в классе.

Но уже на втором уроке сила его дала себя знать. С языка русского он перешел на «славное воинство, этим оружием подвизающееся», — на писателей, носителей света, от архангельского мужика — рыбаря Ломоносова, никогда не гнувшего спины и умевшего любого вельможу отбрить, до презоркого немца фон-Визина, не зря обрусевшего, — перекидываясь от книги к книге, от имени к имени, как бы начерчивая программу занятий в классе на целый год, Захаров сумел вдруг зажечь класс тем внутренним чувством к писателю, какое жило, живет и будет жить в каждом поколении людей, пока есть книга и есть читатели книг.

Началось со спора, возгоревшегося вокруг барона Брамбеуса. Разгуливая по классу и жестикулируя, Захаров нежданно-негаданно увидел, что Странден — он долго не мог запомнить его фамилии — читает под партой толстенький томик «Фантастических путешествий». На смешных местах Странден поеживался, как от щекотки. Странден был умница и сам насмешник, и не дай бог в его присутствии задеть Брамбеуса. Но Захаров вытащил книгу, поглядел и швырнул на кафедру, преувеличив, по правде сказать, свое неуважение к «барону», может быть, потому, что только на днях спорил со своим квартирантом Ульяновым, который тоже читал Брамбеуса. Много лет спустя и Странден, и другие ученики Захарова, одни в ссылке, другие в чине сенатора, будут вспоминать эту первую захаровскую «филиппику», как они обозвали ее:

— Не советую, не советую-с! Чем он плох, ты спрашиваешь? А я тебе скажу, чем он плох. Сенковскому было отпущено. Сенковский имел талант. Имел щедро, обучен был дюжине языков. Редко кто обладает таким даром постигнуть язык, как Сенковский. И что же, скажи, пожалуйста, создал на свете твой Сенковский с этим великим даром, с легкой способностью к выражению? Он запустил руку в ящик с сокровищем и вынул оттуда сушеную муху. Не протестуй. Книги пишут не с тем, чтобы развлечь на полчаса. Язык дан не с тем, чтоб балакать с соседом. Книга должна быть так писана, чтоб идти впереди, расти, всегда расти. Ты что именно читал — «Путешествие сентиментальное», где человек сквозь Этну в нутро земли к антиподам провалился? Так, так. А теперь возьми сочинение Ионатана Свифта «Гулливер». Тоже сказка. Но литератор воспользовался богатым положением своего сюжета, чтоб дать затаенные свои думы, вывернуть душу свою навстречу истине, он осмеял в карликах, раскрыл в великанах пошлость, глупость и низость человеческие, он разил, его книга имела прицел, она сдвинула гору, она таранила, кричала, стреляла, билась флагом на фронте истории, а твой Брамбеус потешился своим сюжетом, отпустил две-три безобидные шутки, надорвал животики — и все. На что ему была богатая тема! Стыд. Жалость. Бессмертие — помни это, помните все — получает не книга, есть тысячи очень талантливых книг, канувших в Лету, — бессмертие получает писатель, создавший книгу, то есть человек, отложивший в книге свою человечность. Маленький человек с малыми пожеланиями при всем таланте может остаться только Брамбеусом, и ничем больше.

Удивительно было для всех в классе, что Странден не обиделся на Захарова. Напротив: умница Странден именно с этого дня и стал как бы срастаться с тем символическим лицом поколения, какое видел перед собой Захаров в своих странствованиях по классу, — он то и дело вмешивался в его филиппики вопросами и замечаниями, подогревая учителя на большее и большее. Ходил к нему на дом с просьбами «указать книжку».

И однажды в классе появился и побежал по рукам трепаный старый номер «Современника». Он был засален, его углы стали так хрупко-прозрачны, что светились насквозь. Переплет был бережно обернут чистой серой бумагой. Страстная жажда узнать всю «правду» и вера еще до встречи, до знания в то, что пришло настоящее, пришел человек, который их всех невозвратно захватит и покорит, — прямо лихорадка какая-то овладела воспитанниками, когда они увидели подпись, уже смутно и тревожно знакомую: Н. Чернышевский. Это был первый номер за пятьдесят восьмой год со статьей Чернышевского «Кавеньяк».

Тотчас образовался кружок, засевший читать эту статью. Жили воспитанники в пансионе, читать надо было очень осторожно. Вначале как-то не понравилось — сухо, напыщенно. И, однако, никто не признался себе, что не понравилось, — до того им хотелось, чтоб нравилось.

Помнит ли кто из нас, людей совсем иного времени и поколения, первую решающую встречу с книгой, которой суждено стать вашим вторым рождением в мире? Неясный большой ком идет к горлу и спирает дыхание. Вы не видите частностей. Не соображаете своих прошлых привычек и мыслей, может быть, совсем не похожих на то, что сейчас. Вы не критикуете — наоборот, у вас потребность тотчас же, высоким, еще ломающимся, безусым голосом, с невероятной верой, невероятным апломбом говорить, говорить, говорить, не слушая, презирая всякое возражение, — говорить о том, что в один миг стало для вас непреложной истиной. И это самый естественный, самый чистый миг в человеческой жизни, подобный тому, как с треском лопается сухая чешуйка, отдавая созревшие семена, — миг вашей гражданской зрелости.

В обширном наследстве Чернышевского нет другой такой статьи для того, чтоб сразу покорить, взять человека, нежели эта работа о вожде умеренных республиканцев, возвышенном чистоплюе, расстрелявшем в Париже сорок тысяч безоружных рабочих. В «Кавеньяке» русский читатель был ошеломлен и прикован абсолютнейшей точностью мысли. Смотри, вот правда, — голову прямо, не вертись, не дергайся, вот она — раз, раз, раз, раз. С невероятной и беспощадной логикой ум Чернышевского в неудержимом потоке анализа, очень простого по форме и такого легкого на вид, что каждому кажется, будто это он и сам давно знает, дал в этой статье сражение всякой неясности, лжи и романтике, всякой недодуманности, выдаваемой за глубину, к каким привыкли мы в жизни и в чтении.

— Д-да! — кряхтели воспитанники, сталкиваясь головами над страницей. Учитель истории у них был устрица. Нечего и говорить, что никто из них ничего не слышал об июньском восстании парижских рабочих в 1848 году, но знание приходит в горячие головы с быстротой телеграфного толчка, дай только шифр. Они уже превосходно во всем разбирались: и в том, как умеренные республиканцы победили монархистов при помощи работников (Чернышевский называл в статье парижских пролетариев работниками), и в том, как эти республиканцы ничем не помогли работникам в благодарность за их помощь, какие бессмысленные, издевательские были открыты ими «национальные мастерские», где платили деньги за видимость труда, как постепенно перетянулись в эти мастерские все рабочие Парижа, а «умеренные республиканцы» так же глупо, как открыли, сразу же и закрыли их, оставивши сотни тысяч людей без хлеба. Вся трагикомедия «умеренных» у власти, их бессилие, неумение управлять, их пустой и жалкий теоретизм, смешное благородство, переходящее в тупую жестокость, их провокация с рабочими, лишенная здравого смысла, вызвавшая революцию, — и потом расстрел, расстрел из пушек регулярной армии десятков тысяч голодных, обобранных, обманутых, сбитых с толку пролетариев, чьими руками они поднялись к власти; короткая, блестящая страница истории; урок, рассказанный Чернышевским удивительно просто и ясно, так потряс их, как будто они заглянули в тайну мироздания.

— Это сама истина, — сказал Странден.

Статья обрывалась на половине, и вот уже с месяц как Захаров обещал им принести номер, где помещено продолжение, и не приносил. Несколько человек в классе рассуждали и спорили об «умеренных» и «работниках», словно заправские политики. Никого из читавших статью не оказалось на стороне «умеренных», хотя Чернышевский и соблюдал как будто в статье ученое беспристрастие. Но что же дальше, чем кончилось, когда же книга?

А Захаров вошел в этот день в класс темнее ночи-Ученики сразу увидели, что расстройство его адресовано не к ним. Он сел рассеянно, потом встал, упрятал руку в шевелюру, зашагал взад и вперед, нехотя, путая фамилии, вызывал, и хотя вызванные плели, что в голову придет, Захаров явно не слушал их.

За три дня до институтского акта, 20 ноября, Петербург хоронил юношу Добролюбова, умершего от чахотки. Народу на похоронах было мало, но тотчас прошел слух, докатился он и до Пензы, что Чернышевский выступил на похоронах с очень смелой речью. Про Чернышевского все знали, какой это умница и тонкий политик, как бережется он, — комар носа не подточит! — а тут вдруг такая неосторожность. Вчера приехала к Захарову из Петербурга сестра, передовая девушка, одна из тех первых девушек русских, что гостями начали ходить в университеты слушать лекции вместе со студентами, — смелое дело, сперва начальством не возбранявшееся. Она-то и рассказала подробности. Захаров был полон всем этим. Он знал и другое, — как не узнать в Пензе? Любая секретная бумага колесом катится по пензенской улице. Губернатор — все губернаторы в России — получил предписание не выдавать литератору Чернышевскому заграничного паспорта, буде ему вздумается исходатайствовать таковой через пензенскую власть. Вот, значит, до чего дошло дело. И он представил себе, как Чернышевский, потрясенный утратою Добролюбова, стоял под холодным ноябрьским ветром на могиле, задетый, обиженный малолюдством толпы, и, забыв всю свою тактику конспирации, листал озябшими пальцами осиротелый дневничок покойного: «Мы потеряли в лице Добролюбова блестящий, огромный талант. Пусть же знают, кто ускорил его кончину, кто помог смерти угасить этот дух…» И читал коротко, громко, сухо: «Сегодня вызывали к цензору… Правил статью… опять исчеркали… ездил, убеждая до хрипоты… получил выговор… изъято почти пол-листа… Опять у цензора…» В этих метаниях больного чахоткой, защищавшего каждое свое слово от, удушения, так и чувствовались припадки кашля, роковое потенье в передних, крик до хрипоты, до сплева крови в платок, борьба одного против могучего левиафана государства, против тупого самодержавного строя. Это было ужасно, должно быть, — речь на могиле, и так мало народу, чтобы услышать ее! Захаров растерянно в ответ себе помотал головой и уж собрался в учительскую, как кто-то остановил его в дверях. Ученик, заикаясь немного, — Захаров выглядел сегодня таким сердитым, — напомнил про обещанное. Уж очень хочется дочитать статью! Узнать, как провалились умеренные…

Лицо поколения, дорогое расплывчатое лицо, становилось реальностью, оживало, принимало черты.

— Друзья, друзья! — начал Захаров, воротясь в класс и присев на парту. — Закройте дверь. Крепко. Так. И слушайте меня. Автор «Кавеньяка» Николай Гаврилович Чернышевский, лучший человек нашего времени, схоронил своего друга и помощника, молодого критика Добролюбова. Не могу не сказать вам, как велика наша потеря. Но прибавлю: низко, очень низко, возмутительно низко вели себя весь год писатели дворянского сословия, недостойно светлой памяти декабристов, недостойно своих собратьев по классу — Пушкина, Лермонтова.

Среди дворянчиков, собравшихся вокруг Захарова, как ветер, прошло движение. Бледноухий и тонкий, с пробором в реденьких, золотушных волосах племянник губернатора презрительно оттопырил губы. Он тоже знал от матери про бумагу и получил строгий наказ: поменьше болтать лишнего в классе. Слова Захарова чем-то не нравились глуповатому юноше. А Захаров сжато и энергично, поглядывая то на часы, то в глаза, окружавшие его, — серые, карие, черные, голубые, внимательные, настороженные, бездонные глаза молодости, впитывающей все, как губка, — рассказал про то, как весь год докучали Некрасову, издателю «Современника», и знаменитый писатель Тургенев, и молодой офицер Лев Толстой, и критик Дружинин, стараясь выставить Чернышевского из «Современника». Григорович не постеснялся написать на него низкий пасквиль, Лев Толстой задумал, как говорят, целую пьесу, что-то вроде «Зараженного семейства», где издевательски вывести хочет Чернышевского. Тургенев в обществе назвал его клоповоняющим…

— Господа, наше дворянство любит говорить о дворянской чести. Где она сейчас, эта честь? Понимаете вы людей, вдруг где-нибудь за столом, в гостиной распоясывающихся среди своих и выдающих самое свое главное, нутро свое, что они — баре, барами родились, барами и быть хотят, а другие люди для них, в сущности, проходимцы, которым они виду не показывают, что считают их ниже себя. Ну, а тут задело за шкуру и прорвалось, и вместо того, чтобы спорить по сути, о взглядах, о том спорить, что кому дорого, что каждый считает лучшим для нашего отечества, они вдруг выдали себя криками: семинарист, попович, мещанин, прихожей пахнет, клопами воняет, вон из-за стола! Вот где косточка заговорила. Вот где аргумента недостало! Господа молодые дворяне, вы вырастете, вы — новое поколение, слушайте меня. Среди вас могут найтись настоящие люди — стойте горой за таких представителей человечности, как Чернышевский!

Уже он ушел, и швейцар, не торопясь, развернул перед ним шубу, а в классе жестоко дрались. Странден дал в зубы губернаторскому племяннику за то, что тот бессмысленно выкрикнул:

— За политику и того-с! Не маленькие! Я вот скажу дяде…

— Ах ты, Кавеньяк, сволочь! Дубина! Доносчик!

— Потише вы все-таки, он не имел права в дворянском институте, да еще в классе.

И воспитанники тут же надавали друг другу жарких затрещин, перешедших в бой.

Глава шестая ПРИЗНАНИЕ

Дело это для Захарова так не прошло. Донес или не донес губернаторский племянник, но губернатор узнал, директору было сделано внушение, и Захарова освободи, ли от должности. Терять ему, впрочем, и нечего было — ходил упорный слух, что институт вот-вот закроют.

Захаров тепло простился с воспитанниками, успевшими стать ближе к нему. Дано было обещание писать, спрошены адреса, старательно записаны названия книг, рекомендованных Захаровым для прочтения, и совет, где их можно достать. Года полтора перебивался он в Пензе уроками, а потом нежданно-негаданно укатил искать места в Нижний. Квартирант его, физик, не прощался с ним надолго. Он тоже делал первые шаги, чтоб выбраться из чертова болота, Пензы, в более приличное место.

Смерть Добролюбова потрясла Илью Николаевича не меньше Захарова — подумать только, всего двадцать пять лет, на целых пять лет моложе его самого, и сгорел человек, но сгорел, успев многое сделать. Старший физик читал в «Современнике» умнейшие статьи Добролюбова, дивясь его знаниям и логике, — особенно те, что интересовали его преимущественно: рецензии на книги по физике, — о магните и магнетизме, о близкой его сердцу науке метеорологии, о внутренней жизни земного шара, гипотезы о которой сильно занимали вулканистов и других ученых-геологов… Но особенно любил он прочитанную им в 1858 году рецензию в десятом номере «Современника» и даже поспорил о ней с Захаровым. Тому нравилось у Добролюбова совсем другое. А Илья Николаевич повторял с удовольствием, своими словами: «Две тенденции в обществе — к дармоедству и к труду».

Он даже переписал в свою заветную тетрадку: «В глазах истинно образованного человека нет аристократов и демократов, нет бояр и смердов, браминов и парий, а есть только люди трудящиеся и дармоеды. Уничтожение дармоедов и возвеличение труда — вот постоянная тенденция истории… Нигде дармоедство не исчезло, но оно постепенно везде уменьшается с развитием образованности».

— Учить, учить надо, идти с букварем к народу, — жарко настаивал старший физик, споря с Захаровым. — У Добролюбова то и хорошо, что он просветитель народа… А как у него сказано об инородцах! — Это был особый для старшего физика предмет, задевавший его за самое сердце… — «Настоящий патриотизм… не уживается с неприязнью к отдельным народностям!»

Захаров нетерпеливо отмахивался от спора: все это одни лишь частности, частности. Все это лишь частные детали борьбы, их много, они замечательны, каждый взмах пера остер, смотрите, как высек Добролюбов казанского ретрограда профессора Берви, против которого бушевали студенты-казанцы. Но не в этом, не в частностях у Добролюбова главное!

И вот теперь Захаров освобожден от должности, словно в подтверждение своих слов о частностях. У Ильи Николаевича сжималось почему-то сердце, словно от чувства вины перед ним, перед собой — чувства вины «без вины виноватого».

Но Илья Николаевич был человек ежедневной, упорной, добросовестнейшей работы. Такая работа, хочешь не хочешь, разгоняет мысли, облегчает сердце. По метеорологии, которою Захаров совсем не интересовался, да кстати же и всей Пензенской губернией тоже, накопилось множество цифр, груда цифр. Из них надо было сделать выводы, продумав эти цифры до тонкости, а время не ждет. Стоило институту из-за неисправности механизмов запоздать с отсылкой таблиц, как уже господин Морозов, президент Общества сельского хозяйства Юго-Восточной России, торопя, обратился с письмом: «Эти выписки служат полезным руководством для изучения климата и вместе с наблюдениями, производимыми по распоряжению Общества в разных местах Пензенской и Саратовской губерний, составляют любопытный и поучительный запас сведений». Его отчеты были полезными для отечества, для научного подхода к земледелию — разве это не шаг вперед к уменьшению «дармоедства» при помощи образования?

Ко всем этим скрытым внутренним утешениям прибавлялось еще одно. Не смея вполне признаться себе, физик был счастлив.

Каждый вечер у Веретенниковых собирались, как сердито шутил инспектор, «соискатели»: все холостые преподаватели ухаживали за Машенькой Бланк. Оттанцуют, отмузицируют и даже отужинают, а все не расходятся, и, бывало, один стремится пересидеть другого у круглого стола, за альбомом под абажуром лампы, или в амбразуре окна, у фисташковой, не первой свежести занавески с бахромой, или мешкая в разговоре уже одетым в передней и все опять и опять возвращаясь к теме, давно исчерпанной, — лишь бы постоять лишний миг возле стройной девичьей фигурки. Но самым последним как-то всегда оказывался старший преподаватель физики.

Он и днем заходил сюда: Машенька Бланк взялась усовершенствовать его в языках. Сидя рядом за иностранной книгой, наклонив головы, они серьезно занимались чтением и переводом.

Илья Николаевич знал в чужих языках не больше того, что дала гимназия, прибавил и самоучкой, но ему было ново свободное обращение с языком, знакомство не с падежами и правилами, а как бы с самой стихией речи, как это было у его молодой учительницы. В первые дни, когда они занимались французским, он чувствовал себя бесконечно ниже ее по образованию. Но как ни медленно раскрывалась она перед ним, как ни скрыто лежали в ней мысли, он стал подмечать постепенно, сколь тяготит ее недостаток систематических знаний. Воспитанная без школы и без учителей, на одном чтении, Мария Александровна вдруг вспыхивала чуть не до слез от своего «невежества», как говорила себе. Ей не хватало истории, географии, она не знала множества простых вещей, не умела их связывать во времени и в пространстве. Условные обозначения науки, до этого времени как-то обходившие ее, как-то выслушивавшиеся вполуха и выговаривавшиеся легко и без запинки — «средние века», «античная литература», «русский ренессанс», «век Екатерины», «Византия», «страны славянской культуры», «удельный период», — все это вставало теперь мучительным частоколом, сквозь который нельзя было продраться не застрявши. И однажды у нее вырвалось:

Назад Дальше