Русская Жизнь 3 декабря 2008 года. Неудачник - Vlad 6 стр.


Работа была очень тяжелая, страшная. В день мы должны были покрасить 500 машин. Температура в цеху 40 градусов, цех в подвале, кондиционеров нет, а вентиляторы просто гоняли горячий воздух. Люди все время падали в обморок, девочка умерла, Ирина Олейникова, 27 лет, она в жару очень плохо себя чувствовала, пришла домой, легла и умерла. Средняя смена на ТагАзе – 12 часов, только сейчас сделали 8. Вот считайте, три часа туда-обратно на дорогу, дома падаешь без сил, – все, суток нет, и я радовалась, что вот дети взрослые, не надо готовить, а ведь сколько у нас матерей-одиночек. По субботам работали, это обычный рабочий день. Получалось у меня от 15 до 17 тысяч, ну где я, пенсионерка, заработаю больше? А мужчины могли получать и по 25 «грязными».

В столовую мы не ходили, брали еду с собой, потому что не успеваешь добежать до столовой за короткий перерыв. Большая проблема была с туалетом, мы ходили на пятый этаж из подвала. Лифт? Нет, что вы, пешком. И все время занято, потому что один унитаз на три этажа. Успеешь, не успеешь, – а премию сократят или вовсе спишут, и получишь копейки, тарифная-то часть у нас маленькая. Молоко положено за вредность – так оно стоит там на жаре по 12 часов, мы его выливаем. Травматизм высокий, два человека попали в конвейер, одному ногу ампутировали.

И вот всегда было непонятно, почему там срезали премию. Я прихожу к Устюжину, начальнику цеха, вежливо спрашиваю: «Вы знаете, если у меня есть проблемы, вы скажите, почему, может, я что-то не так делаю». А он: «Почему вы приходите в рабочее время?» – «Неправда, – говорю, – сейчас обеденный перерыв». Он подумал и как закричит: «Вы как заходите в кабинет? Выйдите, постучитесь и зайдите снова». Я вышла, слезы на глазах, сердце колотится, как он может так со мной разговаривать, я как пионерка, из класса выгнал. Успокоилась, постучала. Он говорит: «Не забывайте, что вы работаете на капиталистов! У меня ко всем индивидуальный подход! Объяснять вам ничего не буду». И вот только недавно совсем стали давать распечатки, кто сколько заработал. У меня получалось не меньше, чем у всех, я старалась очень, но как они начисляли, я не понимаю все равно.

И вот сказали на заводе, что будут сокращены примерно две тысячи человек, и Устюжин мне говорит: «Пишите по собственному». Я говорю: «Как, за что?» – Он: «Вы что, телевизор не смотрите? Не знаете, что по всей в стране делается – всех увольняют!» Вот я как раз смотрю телевизор и говорю, что писать ничего не буду, вы должны сказать мне за два месяца. Не буду я ничего писать – у меня кредит. Он кричит: «Это капитализм! Если сами не уходите, я увольняю по статье за прогул, за невыход на работу». – «Но я здесь стою, я вышла на работу, как я не вышла?» Слышу – Шапкина, зам по кадрам, кричит: не допускать до работы, не ставить в табель! Он тоже кричит: «Не пускать ее на рабочее место! Пишите по собственному, прямо сейчас, или я пишу прогул и прямо вот сегодня вы уволены по статье!» Ну как это прогул, я хоть и пенсионерка, но как с прогулом-то в книжке жить? Мне еще работать и работать, у меня кредит. И я написала.

Не надо было, конечно. Я сейчас ругаю себя страшно, очень жалею. Я же вот только в отчаянии в Соцпроф пришла, он объяснил, что они меня на испуг взяли, что надо было бороться. Вот написала заявление в прокуратуру, поможет, нет, не знаю. Теперь на моем участке будут работать 5 человек вместо 12. Мне предлагают уборщицей на 2-3 тысячи, но как это? «Гостинку» теперь, наверное, придется продавать, чтобы расплатиться с банком. Ну, ничего, я недавно из-под забора вышла, под забор и вернусь. А пенсия у меня две восемьсот. Я думаю: вот эти люди, которые пинками нас гнали, они завтра будут в таком же положении, как и мы, с ними так же обойдутся. Как они не понимают этого, почему?

VII.

В других городах массовые сокращения рабочих – это большая административная травма. Это уже рутина: власть мобилизуется, собираются комиссии и совещания, хмурятся профсоюзы, дымится от звонков служба занятости, – всеми силами гасят надвигающуюся протестную волну.

В Таганроге пока все спокойно, все мило. Мэр Федянин, ранее один из руководителей ТагАза, завел дневник в Живом Журнале и публикует в нем стихи, присланные ему простым таганрожцем Цыганковым:

На площадках детвора

Веселится до утра,

Кто построил?

Дочка, знай – мэр Федянин Николай!

А кто к радости народа,

Из руин поднял заводы?

Кто построил нам «Хюндай»?

Наш Федянин Николай.

Мэр благодарит поэта Цыганкова за добрые слова и обещает и дальше работать на благо города. Видимо, так и будет. ТагАзу на днях выписали матпомощь – 2 миллиарда рублей от ВТБ. Убережет ли это тысячи рабочих от приступа собственного желания – Бог весть. Город тих и прелестен, на деревьях цветные бусы, над морем дымка. В вазонах на столбах цветут анютины глазки. В роскошном ресторане на берегу залива вечером совершенно пусто. На плазме – джазовый концерт. У официанта нет сдачи: я первый посетитель за день.

– Это подлючий мещанский город! – с удовольствием объясняет мне таксист. – Подлючая рабская психология!

Сам-то он, ясное дело, не из таких. Он смутьянствовал еще в 1982 году, когда работникам панельно-домостроительного комбината стали задерживать зарплату, тогда 15 рабочих активистов послали ходока к Брежневу. Ну, не митинг, конечно, но свое потребовали. Наказали? Ну, не без этого: дали квартиру на непрестижном 8 этаже. Вот парадокс, а? – при тоталитарном строе рабочий человек голос имел, мог потребовать, а сейчас? Нет, он не такой, как эти терпилы; он продал кормилицу («Корову?» – «Нет, шестерку»), купил ноутбук и играет на бирже Forex. Знакомые крутят пальцем у виска, а ему открылись новые миры, и теперь он брезгует чаевыми. «Пассажир не может понять, зачем его чаевые мне – заработавшему сегодня 600 долларов». На сайте ростовского форекс-клуба он прочитал стихотворение Киплинга «Заповедь» («Владей собой среди толпы смятенной») и понял, как должен вести себя свободный человек. Ему пятьдесят три года; скоро он заработает много-много денег и станет совсем свободным.

Докторская колбаса

«Морфий» Алексея Балабанова

Денис Горелов



Балабанов капитулирует. Как старый Герман, когда-то игравший у него эпизод, а позже проклявший за мастеровитую шовинистическую бесовщину. Оба живописали чудо-родину, только один каллиграфически, а другой жирными вангоговскими пятнами. Оба измерялись силой сопротивления своих героев болоту. Оба сегодня сдают, уходят сквозь теснины: родина сильнее. При всей несхожести оба мутируют в классических русских интеллигентов – отзовистов-уклонистов-пораженцев.

Один годами выбирает нужную консистенцию грязи для эпоса «Трудно быть богом».

Другой, при всех свойственных ему идейно-стилистических взбрыках, четырьмя подряд картинами: «Жмурки», «Мне не больно», «Груз 200» и «Морфий» – сигналит: устал герой; хтонь одолела. В двух антипода играет победительно плаксивый, победительно игривый, умеющий возглавить любой процесс Михалков. Три из четырех кончаются смертью; выживает одна шпана. Во всех четырех присутствует сцена в мертвецкой (в «Грузе» за нее сойдет комната маньяка-мента с тремя киснущими трупами и портретом Гагарина).

Всей и разницы, что Герман Россию лихорадочно на все стороны крестит, святой водой спрыскивает и заклинания бубнит, а у Балабанова она внутри ворочается: «Сила, говоришь? Правда, говоришь? Ну-ну. Круто». Сдается он, как в Гражданской войне, – сам себе.

Пока он внутренней родине спуску не давал, пока еще доставало сил глушить изнутри растущую нечисть, формально придавая ей личины инородцев, исторически пуганые меньшинства ошибочно числили его в ура-патриотах, принимая не смирившихся с родиной противленцев за вожаков мрака и хаоса. Брат Данила и сержант Иван были браком в стаде, иного окраса и выделки – что признавали даже чванные пастухи. «А ты горец, Иван», – цокал перед смертью индеец Гугаев, и уже не имел значения столь же индейский ответ-огрызок: «Я на равнине живу». За него тотчас ухватилось остальное стадо, всю свою жизнь побеждавшее только числом и страшно гордое этим числом и этими победами, особенно последней – особенно постыдной.

Много с тех пор утекло говна и веры. Умер Данила-брат, закрыв 90-е, упорно именуемые ныне «лихими» и «проклятыми». Сержант Иван играет в «Стритрейсерах» – тоже сержанта, ушедшего к мажорам в наемные гонщики. Или это брат его? Все равно: в близнецах-коллегах есть что-то комически неприличное, как в польских президентах-электрониках. Русское что-то.

Балабановские фильмы двухтысячных хромали на обе ноги, иногда коробили, иногда не по-авторски жалобили – но все, как оказалось, идеально вставали в большую персональную фреску – где снарядными выбоинами, а где неуместной, но все равно автономно прекрасной ренатолитвиновской позолотой.

Вот теперь он снял «Морфий» – сложив из теней Булгакова и Бодрова живого и внезапно харизматичного, банананистого артиста Бичевина (эта магическая буква тоже роднит Балабанова с Германом, героев которого, как на подбор, звали Лапшин, Лопатин, Лазарев, Локотков). Сценарий из булгаковского «Морфия» и «Записок юного врача» младший Бодров делал под себя – но не доделал, упал. Переписывать ноты на другого – занятие ой рисковое: все помнят, как со смертью Цоя провалился писанный под него и снятый с другим нугмановский «Дикий Восток». Но задуманная параллель добровольной деградации морфиниста со столь же добровольной деградацией рухнувшего социума Балабанову была крайне близка – Роман Волобуев блестяще написал об исповедуемом им «переносе частной патологии на общество в целом». Нравственный упадок, в который страна вошла задолго до финансовой разрухи, возможно, именно Балабанов предвосхитил фильмом «Про уродов и людей» (1998), в тогдашней России смотревшимся еще вполне парадоксально и отталкивающе.

Сегодня у нас неодекаданс. Кинематографический выплеск негатива последних двух лет (в котором Балабанов поучаствовал изрядно) превзошел поздние 80-е с их незабвенной чернухой и манерой маскировать низкий интерес к потрохам и помойкам социокритическим дискурсом. Нынче покровы спали. Звание фильма года оспаривают действительно сильно сделанные картины о взаимоистреблении рецидивистов на укромном острове; о добровольно-принудительной дефлорации девятиклассниц; о медленной смерти потерявшего память вора; о пьянке-промискуитете в дальнем ПГТ; о самороспуске интеллигентского сословия. «Новая земля», «Все умрут, а я останусь», «Шультес», «Однажды в провинции», «Бумажный солдат» – не обсуждать же всерьез фильм «АдмиралЪ». Это все для народа и для Кремля, у них нынче опять медовый месяц и концерт памяти милиции.

«Морфий» буквально конституирует это направление, перенося действие в милую Балабанову эру нормативного порока, заигрывания с бесом и свежей человечины. В поселок Мурьино под Угличем, откуда родом русский Дед Мороз, приезжает выпускник-медик с именем героя рыбаковского «Кортика» Миша Поляков. Там, где у Булгакова тепло и свет, печка-голландка и лампа-«молния» уездной больнички по обычаю противополагаются заоконному вою, ужасу и непотребству, источнику смертельных хворей и увечий, у Балабанова и внутренний фитилек начинает коптить практически сразу. Носитель разума, целитель и бесогон, доктор уступает простительной страсти обезболивающих инъекций и все глубже уходит в ту трясину, откуда призван доставать податное сословие – аккурат в момент всеобщего бунта черни.

Все неодекадентские высказывания звучат манифестуально – природа у них такая. «Морфий» не исключение – притом в силу ни с чем не сравнимой яркости авторского коллектива есть шанс действительно удачной прокламации. Надтреснутый тенорок Вертинского, много всякого голого мяса – и омерзительно рваного, и того, что в софт-порнографических писульках зовется «упругим», регочущий в поле зрения плебс, заветные склянки с порошочками-растворчиками, сполохи близких пожаров, зимняя темь, волчьи глаза и наркотический колотун (заевшая пластинка с дребезжащими, ездящими по мозгу руладами русского Пьеро стала восхитительной метафорой морфинистических корчей). Лечил дохтур поселян, да к зелью приохотился. Булгаков переоделся Мариенгофом, Сологубом и Андреевым. Маскарад удался и пошел вразнос.

В чем Балабанов себе не изменяет и не изменит никогда – так это в страсти к анатомическому театру. Тяжелая хирургия, шинкованное мясо, белые спилы ампутированных конечностей, надрезы детских горл и обугленные, но еще шевелящиеся туши погорельцев – это все мое, родное. Лаконичное доказательство, что вынести сплав требухи и эскулапской ответственности без допинга малореально. Спасибо еще, полостные операции делаются без заглядывания через белое плечо. Однако и без того даже подготовленных зрителей слегка ведет. На пресс-просмотре реплика: «Вторую ногу, может, не трогать, доктор?» вызвала искренний вопль: «Не трогать, не трогать вторую ногу!» Маниакальная серьезность, как обычно в декадансе, провоцирует черный юмор. Когда разъяренная матросня скачет вверх по крутой лестнице за дерзким доктором, так и ждешь, что кто-то вдруг завопит: «Мазефака! Счас надеру твою белую задницу!» – а интеллигентный ханыга, вздернув оба затвора, начнет садить вниз под мантру «Я узнал, что у меня есть, бля, огромная семья».

Возможно, этот стихийный массовый блев черными сгустками есть законная реакция на первый накат нежданного, неправдоподобного и незаслуженного достатка, как в США поздних 40-х: тогда малая Америка впервые после депрессии зажила с размахом, с частным домиком и мясом в супе, но подспудное ожидание, что все, как всегда, в одночасье рухнет, плеснуло на экран маслянистой и немотивированной чернотой. Жанр нуар в исполнении беглых от Гитлера немцев, великих мастеров нагнать экспрессионистской мглистой тревоги. Лавина самопальных В-хорроров о нашествии инопланетян и насекомых-мутантов – задолго до законно перепугавшего мир русского спутника. Злая соцуха о смрадном подполье городов солнца. Замечено: затяжное изобилие пугает привыкших к нужде. В книге о приватизации, свалившей реформаторское правительство-97, Чубайс писал, что по уровню коррумпированности государственных институтов, развития производства и зрелости общественных отношений современная (тогдашняя) Россия соответствует американским 30-м – периода постдепрессии, гангстерского раздела теневой экономики, дешевой рабочей силы и бума шоу-бизнеса. Выходит, сегодня мы соответствуем 40-м: медленное нагуливание жирка, гонора и внутренней паники, о которой неопровержимо свидетельствует русский экран-2008 и Балабанов, пророк его.

Тлел-тлел Поляков десятисвечовой лампочкой в темном углу, и угас, и аминь ему. Из вариантов – нищенская эмиграция и вождение таксомоторов в Париже с недоумением по поводу клокочущей ненависти к родине равно эмигрировавших эгоманьяков. Как сельский попик из бывших каторжан, Балабанов отчитал отходную и руками развел: конец.

И вот этого человека гвоздили за ура-патриотизм и восторги почвеннических микробов. Герои всех титульных картин про нестыковку с ландшафтом умирали, скуля и суча ногами, где-нибудь на помойке, или в стогу, или в трамвае. Или на задворках космодрома Байконур, как в только что сделанном «Бумажном солдате». Балабановский герой – не доктор, а обобщенный герой – усоп на миру, но оттого не менее бесславно.

Скоро вам всем сделаем кирдык.

Думать меньше надо, а соображать – больше.

Мухи у нас.

Место, видимо, такое.

Дыхание масс

Как страшно быть теленачальником

Юрий Сапрыкин


Вчера под утро мне приснился Константин Львович Эрнст. Продюсер Первого сидел у меня на кухне (в точности по тексту белогорячечной песни Высоцкого: «Пускай я проникся, в квартиру зайду, глядь – дома Никсон и Жорж Помпиду»). Мы пили вино, Эрнст травил байки из телевизионной жизни, в окно светило солнце, все было неестественно мирно – пока я не отвлекся, откупоривая очередную бутылку, и Константин Львович не перешел в наступление: «Слушай, тут вот какое дело. Мы выпускаем в прокат фильм „Стиляги“, это будет главный новогодний хит. Давай что-нибудь сделаем в журнале „Афиша“ – обложку там, материал полос на двадцать?»

Сон вышел не таким абсурдным, каким казался в начале, – как Константин Львович умеет уговаривать, мне известно еще по «Дозорам». Мне отчего-то кажется, что в эти зябкие стылые дни Эрнсту тоже снится фильм «Стиляги», и он искренне желает ему успеха, и готов ради этого пить вино на чужих кухнях с малознакомыми людьми, – даром что он «Стиляг» не придумал, не снял и даже не спродюсировал, просто волею провидения принял участие, так сказать, в их прокатной судьбе. Абсурдность этой достоверно-сонной ситуации лишь в том, что о фильме «Стиляги» радеет человек, 15 лет назад рассказывавший по тогдашнему Первому каналу про Гензбура, Годара и Фассбиндера; он даже сам изображал на экране Райнера Вернера, с его похмельной небритостью, как сейчас помню, под песню Коэна Dance Me To The End Of Love. «Хотя мне наплевать на мой имидж, и я не боюсь предстать на телеэкране в роли наркомана и гомосексуалиста, постельные сцены я все же смягчил», – признавался тогдашний Эрнст в интервью тогдашнему «Коммерсанту».

Точно так же, как за каждым крупным состоянием стоит преступление, за каждым большим телевизионным успехом – осколки несбывшихся надежд, смутное осознание того, что ты приходил в профессию не за этим. Юношеским мечтам вообще свойственно сбываться предельно криволинейным образом, но в сфере ТВ это происходит с особым цинизмом: поскреби любого медийного монстра, обнаружишь наивного доброго юношу, мечтавшего бороться против неправды, просвещать тьму невежества и рассказывать народу про любимую группу «Зоопарк». Только гипертрофированной социальной адаптивностью можно объяснить совершенно искреннюю веру этих людей, что делать передачи про тайную секту лесбиянок-крысоедов ничуть не хуже, чем передачи про академика Сахарова, и вообще, что каждому времени свои ордена. Даже самые одиозные персонажи, вроде черного рыцаря НТВ Кулистикова, обладают вполне прекраснодушной биографией: обозреватель перестроечного «Нового времени», продюсер программы «Либерти лайф» на радио «Свобода», начальник службы информации в звездные киселевско-парфеновские годы НТВ. Этот же самый человек говорит сейчас в интервью «Коммерсанту»: «Окрестные племена гастарбайтеров выучат русский только за то, что им разговаривал Галкин. Телеартист посильнее Ильича. Тот с последышами разъял империю – Галкин у телеэкранов воссоединил ее». Как пел еще один любимый исполнитель нынешнего теленачальства, – того ли ты ждал, того ли ты ждал?

Назад Дальше