Добравшись до нас с Грегом – черные джинсы, белые футболки, черные кепки, белая кожа – она позволила своей улыбочке дрогнуть и дважды пропорхнуть мимо губ, прежде чем укрепиться на лице. Мы вкушали честно заслуженный отдых, растянувшись на последнем уцелевшем клочке травы и собираясь с силами, чтобы перегрузить весь этот дерн в мой грузовичок. Весь день мы пахали, не разгибаясь, так войдя в ритм опустошения, что даже забывали напиться из шланга, но все равно почувствовали себя виноватыми – так всегда бывает, когда клиент застает тебя брюхом кверху. Я представил ее Грегу, который не потрудился подняться.
– Очень приятно познакомиться, – сказала она, и Грег уже запихнувший в рот печенину, что-то промычал в ответ.
Сам я отказался от печенья, и от молока тоже – мне уже начало надоедать изображать собой персонаж какой-то безумной пьесы. Она улыбнулась мне, однако, такой мечтательной запредельной улыбочкой, что я задумался, все ли у нее дома, или, может, на минутку вышли, а потом повернулась к Грегу.
– Вы, э-э, как бы сказать, – пробормотала она, разглядывая его загорелое лицо и руки. – Вы, случайно, не мексиканец?
Грег казался удивленным, а может, и опешил немножко – с тем же успехом его можно было спросить, не зулус ли он. Стрельнул глазами на меня и снова уставился на Мойру.
– Моя фамилия – Соренсон, – сообщил он, сдерживаясь, и снял кепку, демонстрируя свою светлую шевелюру. Потом негодующе нахлобучил кепку на голову и вытянул вперед руки. – Занимаюсь серфингом, – добавил он, – когда у меня есть время. Это называется «загар».
Я смотрел на отблески солнца в ее волосах, пока она поднимала поднос и приводила в порядок свою улыбку. «Наверняка, красится, – подумал я, – не может быть таких белых волос у человека моложе семидесяти, а волосы были поразительные, белые от самых корней, белее бумаги, белее овечьей шерсти, белее кости». И тут она расправила плечи и взглянула на Грега сверху вниз, словно на пыхтящего в клетке зверя.
– Что ж, это чудесно, – сказала она, наконец. – Очень мило. Чудесный вид спорта. Вы долго будете здесь работать? У нас, я хочу сказать?
– Завтра к этому времени должны закончить, Мойра, – вмешался я, не дав Грегу сказать чего-нибудь такого, о чем мне потом пришлось бы долго жалеть. – Осталось разровнять газон, то есть землю, под засыпку и убрать остатки питтоспорума из-под чайного дерева. Людям Уолта Тремэйна понадобится еще дня два.
Слушая меня, Мойра вздрогнула, легкий ветерок пробрался под тонкую ткань костюма. Она держала поднос с молоком и печеньями прямо перед собой, и я впервые обратил внимание на ее руки: руки молодой женщины, тонкие и гладкие, с ногтями, покрытыми лаком, как толстым слоем молочной глазури.
– Винсент, – сказала она, помолчав и повышая голос, чтобы заглушить рев измельчителя, доносившийся с улицы. – Могу ли я поговорить с вами наедине? – и двинулась прочь, не ожидая ответа, предоставив мне право вскакивать с травы и тащиться следом, как батраку, каким я, вообще-то, и был.
Мы прошли по исковерканному двору ярдов сорок, прежде чем она обернулась ко мне.
– Этот Соренсон, – спросила она, – ваш помощник?
– Ага…
– Надеюсь, временный?
Я кивнул.
Она взглянула на дом, и я проследил за ее взглядом на одно из окон второго этажа. Там стояла Катлина в своем траурном черном одеянии и не сводила глаз с опустошенного двора.
– Мне не хотелось бы затруднять вас, Винсент, – говорила Мойра, все еще глядя на сестру, – но не могли бы вы на завтра найти менее смуглого помощника?
Работа для садовника здесь кончилась, и у меня не было больше причин ублажать ее, или, если хотите, ей потакать, и все-таки я сдался. Можете считать это привычкой.
– Конечно, – сказал я и едва удержался, чтобы не коснуться пальцами шляпы. – Без вопросов.
Через неделю двор превратился в асфальтовую автостоянку, обнесенную десятифутовой дощатой изгородью, побеленной, само собой. Изнутри невозможно было увидеть в клочка зелени – а также ничего желтого, красного, розового или оранжевого. Хотел бы я знать, каково им, Мойре и ее нежной грустной сестричке, выходить на эту идеальную асфальтовую равнину и смотреть вверх, в воздушные голубые пространства неба, в которых упорно висит золотое солнце.
Что они чувствуют? Разочарование? Досаду? Не жалеют ли, что Господь не лишил нас цветного зрения, как собак? Может быть, им стоило бы на этом не останавливаться и устроить над двором навес, как над бейсбольной площадкой, а с нижней стороны выкрасить его в снежно-белый цвет. Или вообще прятаться от дневного света. Хорошая звездная ночь им бы прекрасно подошла.
Вам кажется, я злобствую? Я и был зол – и ненавидел себя за участие в этом безобразии. Это было так безрадостно, так окончательно, так тускло и безжизненно. Мойра, конечно, больна, и сердце и разум у нее, должно быть, черны, как платья ее сестры, но Катлина… Я не верил, что ей уже не помочь. Не верил с того дня, когда мы пили пиво и вспоминали, и когда она улыбалась мне и называла по имени – настоящим именем, а не какой-то безумной кличкой (и кто такой этот Винсент, хотел бы я знать). Нет, в ней было чувство, я уверен, и еще нежность и отзывчивость. И ей было плохо. Ужасно плохо. Вот почему я поймал себя на том, что замедляю шаг, проходя мимо их дома на работу или с работы, и надеюсь увидеть Катлину, разворачивающую свой «мерседес», чтобы заехать с улицы, или вышедшую к почтовому ящику, но видел я только белые доски забора.
А потом как-то вечером, когда я отмокал в ванне, пытаясь отскрести серо-зеленые пятна «Чудо-роста» с пальцев, зазвонил телефон. Я, оставляя мокрые следы, добежал до него к пятому звонку. Звонила Катлина.
– Ларри, послушай-ка, – сказала она тихонько, и будто задыхаясь. – Я вроде как соскучилась, я хочу сказать, давно тебя не видела… Я бы хотела как-нибудь угостить тебя пивом…
– Сейчас буду, – сказал я.
Было еще лето, и довольно светло, когда я вышел из дома на улицы, купающиеся в мягком молочном свечении, и с земли в подступающей темноте вспыхивали бугенвиллии и китайские розы, олеандры и эвриопы. Я машинально оделся в черные джинсы и белую футболку, но, уже в дверях, залез в шкаф и вытащил светло-зеленую спортивную куртку, купленную как-то в день св. Патрика, она из тех покупок, когда жалеешь о выброшенных деньгах, едва допито пиво и замолчала последняя скрипка. Однако, на мой взгляд, чего не хватало Катлине, так это немного красок жизни, и я собирался дать их ей. По дороге зашел в цветочную лавку и выбрал дюжину роз на длинных стеблях. На белые даже смотреть не стал. Нет, розы, выбранные мной, были глубокими и настоящими, как все, ради чего стоит жить: красные розы, ярко-красные розы, розы, бившие из своих оливковых стеблей, как кровь из вскрытой артерии.
Я набрал код, открывавший ворота, и мой пикапчик через широкую стоянку, в которую превратился их двор, подкатил прямо к парадному крыльцу, между прочим, машина у меня белая, хотя и побита и потемнела от грязи. В общем, выбрался я из своего белого автомобиля, в черных джинсах, белой футболке и травянисто-зеленой куртке, и пошагал по черному асфальту к белым ступеням, зажав под мышкой кроваво-красные розы.
Открыла мне Катлина.
– Ларри, – пробормотала она, переводя взгляд с лица на куртку и обратно, – Как хорошо, что ты смог прийти. Успел поесть?
Я успел. Скользкую котлету с кислой капустой в соседней, пропахшей горелым жиром забегаловке. Можно было бы соврать и полюбоваться, как она замешивает пирожок из чернозема, или жарит черную камбалу с картофельным пюре или с черными бобами, но я не ради еды пришел.
– Успел, – сказал я, – по пути с работы. А что? Ты хочешь погулять?
Мы уже стояли в прихожей, в черно-белом мире, куда даже серому цвету хода не было: блестящий шахматный кафель, стулья черного дерева, японский чернолаковый шкафчик. Она улыбнулась мне черными губами:
– Я? – переспросила, – у-гу. Нет. Я не хочу гулять, – и, помолчав, добавила, – я хочу в постель.
В постели, после того как я выяснил, что и под одеждой она вся черно-белая, мы пили крепкий портер и созерцали ослепительные розы в белой вазе на фоне белой стены, словно trompe l'oeil. И разговаривали. Говорили о любви и одиночестве, и о потерях, и о вкусе и запахах мира, и о чем угодно, кроме того единственного, что стояло между нами. Мы еще раз стали близки и лежали, обнявшись, и черная помада стерлась с ее губ поцелуями, и тогда я вернулся к вопросу, который задал тогда на кухне.
– Так, – сказал я. – Ладно. Это долгая история, но и ночь не короткая, а мне, представь, совершенно не хочется спать. Давай насчет черного и белого. Расскажи.
Было бы лучше, окажись это историей вроде «Розы для Эмили», если бы Мойра осталась одна перед алтарем, вся в белых шелках и под белой фатой, или если бы ее соблазнил и бросил неоновый хиппи в светящейся розовой рубахе и в куртке раскрашенной под галстук «павлиний глаз», но тут было совсем другое. Просто у Мойры депрессия. Боится мира. Ей приходится себя ограничивать.
Было бы лучше, окажись это историей вроде «Розы для Эмили», если бы Мойра осталась одна перед алтарем, вся в белых шелках и под белой фатой, или если бы ее соблазнил и бросил неоновый хиппи в светящейся розовой рубахе и в куртке раскрашенной под галстук «павлиний глаз», но тут было совсем другое. Просто у Мойры депрессия. Боится мира. Ей приходится себя ограничивать.
– А ты, – спросил я Катлину, ловя ее взгляд. – Тебе тоже нравится так жить?
Мы лежали голые, прижавшись друг к другу, вытянувшись во всю длину постели. Она дернула плечом:
– Наверное, – сказала она. – Когда мы были маленькие, еще до Нью-Йорка, мы с Мойрой любили смотреть телевизор, все черно-белое, Фред МакМюррэй, Донна Рид, «Папа лучше знает», и мы стали играть, вроде как соревновались, у кого комната будет больше похожа на этот черно-белый мир, в котором все обязательно кончалось хорошо. Мне хотелось взять белый, но Мойра была старше, и мне достался черный.
Рассказ еще не кончился, но следующую фразу: «Нашим родителям это, конечно, не нравилось» произнесла не Катлина, а ее сестра. Может быть, я на минуту закрыл глаза, и вот она – тут как тут, примостилась в ногах кровати. Уголки губ книзу, будто это зрелище вызывает у нее отвращение, но при этом смотрит на меня не моргнув глазом.
– В Нью-Йорке все было розовое, кружева да бантики, персики, розовые малютки и краснеющие девицы. Папе это нравилось – и его жене тоже. Ему хотелось маленьких девочек, нормальных милых малюток, которые делают реверансы, застенчиво пришепетывают и по вечерам забираются к нему на колени послушать сказку. Мне тогда было шестнадцать. Катлине – четырнадцать. Можете себе представить? Можете?
Я подтянул до пояса простыню и постарался усмирить стук в груди. Мягко говоря, необычное положение – я уже говорил, что немало повидал, но с таким мне сталкиваться как-то не приходилось. На моей руке лежали роскошные плечи Катлины, и я тихонько сжал ее плечо, чтобы подбодрить себя.
– Нет, ничего такого, Ларри, – вмешалась Катлина, угадав мои мысли. – Ничего грязного. Просто папа хотел покончить с игрой в черное и белое, а мы… мы не хотели. Верно, Мойра?
Мойра смотрела в окно, которое уже занавесила ночь, сплошная и неприступная.
– Да, Кэйтли, мы не хотели. И они в этом убедились, верно?
Я почувствовал, как напряглась Катлина. Ничего мне сейчас так не хотелось, как выскочить из постели, набросить на голову свою смешную зеленую куртку и выскочить к своему пикапчику. Вместо этого я зачем-то спросил:
– Как?
Обе сестрички рассмеялись низким, резким смехом, царапающим горло, и веселья в нем было не так уж много.
– О, не знаю, Винсент, – сказала Мойра и снова засмеялась, откинув голову, а потом наклонилась ко мне, и ее ладонь, прижатая к груди, вздрагивала. – Просто, цвета могут иногда, скажем так, выйти из повиновения, понимаешь?
– Огонь – наш друг, – добавила Катлина, оставив в конце фразы чуть заметное многоточие.
– Если относиться к нему с уважением, – закончила Мойра, и обе снова засмеялись. Я натянул простыню повыше. Когда стемнело, Катлина зажгла пару черных оплавившихся свечей, и теперь я смотрел на их неровное пламя, следил, как желтые язычки огня умирают и снова и снова воскресают над фитилями. В мире не было ни звука.
– И… Винсент, – снова повернулась ко мне Мойра, – если вы собираетесь постоянно навещать мою сестру, я должна вам сказать, что вы просто недостаточно белый. С работой на улице придется покончить, – она снова засмеялась, но теперь в ее смехе было хоть немного жизни. – Вы ведь не хотите стать таким, как ваш знакомый, который так увлекается серфингом?
Молчание затянулось. Я слышал тихое дыхание двух сестер, они дышали в такт, и казалось, они дышат для меня, и я никогда в жизни не бывал таким спокойным и безвольным. Надо мной нависла белизна, бледный эфир пустоты, и чернота, черная, как сон без сновидений. Я закрыл глаза. Я чувствовал, как моя голова тонет в подушке, будто в бездонной трясине дремучего леса.
– И еще одно, Винсент, – сказала Мойра, и, открыв глаза, я успел увидеть, как она проходит через спальню и опускает розы в корзину для мусора. – Не могли бы вы покрасить волосы?