Записки д`Аршиака, Пушкин в театральных креслах, Карьера д`Антеса - Леонид Гроссман 13 стр.


Императрица поражает своей болезненной худобой и нервным подергиванием своего бледного лица. Ее хворую натуру совершенно заморили балы, приемы, парады и разъезды, а главное — трудная царская повинность обильного деторождения. «Какая досада — истощать себя на создание великих князей», — сказала о ней баварская посланница.

И действительно, несмотря на свою легендарную репутацию прелестной женщины и льстивое прозвание Лалла-Рук, царица совершенно блекнет в кругу выдающихся красавиц, окружающих ее трон. Вот почему она стремится затмить их всех своим облачением: шлейф ее осыпан драгоценными камнями, весь наряд оторочен горностаем, на голове переливно сверкает изумрудная диадема из крупных звезд с бриллиантовыми лучами.

Музыка заиграла полонез. Император подвел Фикельмона к императрице и, предложив руку леди Дэрам, открыл бал традиционным в России польским.

Это не столько танец, сколько скорее медленная и томительно долгая прогулка бесконечной вереницы пар по анфиладе огромных зал. Размеры Зимнего дворца превосходят Лувр вместе с Тюильри. Весь двор, вытянутый попарно, заколыхался вдоль бесчисленных колонн и в сплошном потоке драгоценных уборов, орденских знаков, золотых расшивок, шелка, перьев и струящегося серебра.

В Зимнем дворце все танцы приобретают характер учения. Этому закону подчиняется даже наша легкокрылая кадриль. Император Николай признает этот танец, ведущий свое происхождение от турниров и полковых каруселей. Как известно, маленькие эскадроны, подражавшие в своей пляске сражению, фехтовали по четверо на рыцарских празднествах. Фигуры современного контрданса сохраняют следы этих старинных военных игр.

Но и этот живой танец приобретает в холодных апартаментах северного владыки рассчитанный, унылый и мертвенный характер. Пары продвигаются и отступают методически и чинно, без малейшего оживления и порыва. Я невольно вспомнил клокочущие балы парижской Оперы, где танцоры, увлеченные буйным вихрем бешеного пляса, сплетаются и несутся в ликующем хороводе под оглушительное звучание дьявольского оркестра.

В перерыве танцев я несколько осмотрелся в окружающем обществе. Я увидел известных представителей русского двора — иностранцев, министров и писателей. В группе сочинителей, рядом с Жуковским и Вяземским, мне указали знаменитого фабулиста Крылова. Его рыхлое, широкое, отвисающее лицо, слегка тронутое оспой, странно напоминало безобразную маску Мирабо, на которой огонь трибуна был угашен ленивым славянским благодушием.

Среди министров меня поразило одно бледное, задумчивое и бесстрастное лицо. То был поклонник Наполеона, знаменитый защитник французских идей, едва не погибший жертвою патриотического каннибальства 1812 года, известный законовед Сперанский. Он смотрел на окружающих с тем холодным безразличием, которым навсегда отмечены облики людей, потерпевших в жизни незабываемые крушения. Эти великие обманутые и тяжко раненные замыкаются в спокойном одиночестве, ничему ни удивляются и без гнева принимают горькие выводы своего безнадежно отравленного жизненного опыта. Холодное лицо Сперанского хранило следы пережитых несправедливостей.

В парадной дворцовой толпе одно лицо особенно привлекло меня. В глубине зала сидела в массивных и высоких креслах древняя старуха. Наряд ее хранил черты старинных мод середины прошлого столетия. Напудренный парик, высокий чепец, весь в лентах, кружевах и искусственных розах, желтое шелковое платье, шитое серебром, — все это напоминало парижские наряды эпохи Помпадур.

Лицо ее было удивительно безобразно. Огромный крючковатый нос свешивался над толстыми, отвислыми губами, покрытыми густою седою порослью. Мутными глазами разглядывала она толпу, непроизвольно покачивая своей ужасающей головой под пышными бантами и яркими розанами громоздкого головного убора.

Это была самая знатная петербургская барыня, княгиня Наталья Петровна Голицына. Ей было без малого сто лет, она помнила шесть царствований, в свое время дружила с Екатериной и бывала на приемах у Марии-Антуанетты. В молодости она отличалась необыкновенной красотой и, говорят, сводила с ума самого герцога Ришелье.

Ее называли обычно в Петербурге Princesse Moustache[18] за обильную растительность на лице. Но в то время к старинному прозвищу присоединилось новое наименование: ее стали называть Пиковой Дамой. Дело в том, что поэт Пушкин изобразил довольно прозрачно старую Голицыну в небольшой повести под этим заглавием. Мне как-то перевели эту прелестную сказку, переплетающую нравы современного Петербурга с праздничным бытом королевского Версаля.

Поэт, видимо, хорошо изучил свою модель. Княгиня величественна, сурова и надменна. Это идол петербургской знати. Дочь русского посла при Людовике XV, Голицына рано увлеклась политикой и, потрясенная кровавой жатвой гильотины в 1793 году, решила создать в Петербурге новый оплот европейской аристократии.

Я узнал, что именно она организовала в России высшее сословие, испытывающее перед ней за это глубочайшее благоволение. Весь сановный Петербург с тайной робостью и сознанием высокой чести проходит в известные дни через гостиную Голицыной и неизменно склоняется к сморщенной руке княгини на всех дворцовых балах. Ей представляют иностранных послов, как высочайшим особам.

Несмотря на свой возраст, она до сих пор сохранила гибкий ум, свежую память и привычку непринужденной светской беседы. «Я могу вам по воспоминаниям рассказать историю Франции, — говорила она своим хриплым каркающим голосом Баранту, — я помню день, когда Дюбарри сбросила с министерского кресла герцога Шуазеля, я видела девочку, заразившую черной оспой Людовика XV, я смотрела „Женитьбу Фигаро“ в Трианоне, когда Розину играла несчастная королева Мария-Антуанетта, а цирюльника молодой граф д'Артуа, теперь, увы, свергнутый с престола Карл X…» И она горестно качала в такт рассказу своей чудовищной головой в буклях, бантах, розах и кружевах…

А между тем бал растекался по огромным внутренним проспектам дворца, и многотысячная толпа волнообразно извивалась по его крытым улицам, площадям и бульварам, окаймленным цветущими волютами фризов и каменной листвою капителей.

Праздник был разделен на две части ужином.

«По окончании угощения, — отметил придворный летописец, — проходили в белый зал, вторительно на бал».

Многолюдство и почти беспрерывные танцы не дали мне возможности осмотреть все общество. Вовлеченный в размеренное движение тысячной толпы, выполняющей эволюции своеобразного парада под верховным командованием своего повелителя, я только к концу вечера заметил одну пару, скрытую от меня до того движением полонеза и кадрили.

В момент, когда танцующие после ужина снова выстроились для кадрили, а часть посетителей во главе с императором расположилась на эстраде и вдоль стен любоваться финалом празднества, из соседнего аванзала вышла одна необыкновенная чета.

Юная женщина, слегка побледневшая от утомления танцами, возвращалась в бальный зал, чуть опираясь о руку своего спутника. Я взглянул на них и уже не мог отвести глаз от лица вошедшей гостьи. Белый бальный наряд широко обнажал покатые плечи, слегка прикрытые ниспадающими струями темно-русых локонов и колыхающейся волною мягкого султана, прикрепленного к маленькой токе. Черная бархатка, заколотая у шеи двумя алмазами, и старинная брошь, напоминающая сложный узор флорентийской лилии, оживляли своими переливными лучами белоснежную ткань бального наряда. Серебрящийся гладкий атлас обтягивал высокую и стройную фигуру, окутанную у плеч воздушным и пышным потоком оборок и кружев. А над тоненьким ободком черного бархата у шеи, этим скромным девичьим украшением, высоко поднималось пылающее бессмертной красотой чело мифологической героини. «Vera incessu patuit dea»,[19] — вспомнился мне знаменитый стих Виргилия, когда я следил за сияющим безразличием, с каким несла свое строгое очарование эта неведомая посетительница петербургского бала. Холод великого спокойствия, свойственный только гениальным полководцам и знаменитым красавицам, казалось, замыкал ее внешность в очертания чеканной завершенности.

Только вглядываясь в это отточенное с поразительной чистотой лицо, я заметил во взгляде, в очерке лба, в самом рисунке слегка улыбающихся губ какое-то еле уловимое выражение скорби. Было ли это воспоминание или предчувствие страдания, трудно было бы сказать, но казалось, какая-то глубоко затаенная встревоженность придавала всему ее торжественному облику едва ощутимый страдальческий отпечаток, словно высветляющий глубокой сердечной болью эту великолепную античную скульптуру. В каких-то нежных чертах и ласковых оттенках взгляда и улыбки лучезарное чело Юноны неожиданно принимало трогательный облик застенчивой и пугливой девочки. Из-под кружев, перьев, локонов, алмазов и бархата неожиданно проступало прелестное личико подростка, чем-то испуганное, но доверчивое и любящее. И чувство беспредельного восхищения перед законченными формами этой гордой статуи, бестрепетно шествующей среди суетной толпы угодливых царедворцев, сменялось волною глубокой жалости к юной женщине, высоко взнесенной над жизнью и людьми счастливым и опасным даром своей неповторимой красоты. Она входила не одна. Рука ее в длинной белой перчатке спокойно лежала на темном рукаве ее спутника. Завороженный этим солнечным обликом, я не сразу разглядел гостя, вводившего в бальный круг эту прекрасную даму. Только через некоторое время я рассмотрел его. Это был мой собеседник, из салона графини Фикельмон, так изящно пересыпавший рубины и алмазы сквозь живую сеть своих тонких пальцев.

На первый взгляд, близость этих двух фигур могла показаться контрастной. Но стоило вглядеться в них, чтобы почувствовать, как гармонично они дополняли друг друга. Лишенный того, что признано считать среди военных мужской красотой, т. е. высокого роста, мускулистых ног, прямых и сухих черт лица, он отличался своеобразной прелестью тонкой и необычной внешности. Лоб и глаза говорили о мыслителе и творце. Непередаваемая грация жестов, легкость и уверенность движений, глубина и прозрачность взгляда — все это заметно отличало его в пестрой дворцовой толпе. Я узнал впоследствии, что поэт был по матери довольно близким потомком абиссинских принцев, по отцу — представителем исторического рода, который мог бы оспаривать у Романовых права на престол царей.

Офицерская выправка императора Николая казалась деревянной и мертвой рядом с живым и трепетным огнем, словно шевелившим зыбкую фигуру этого невысокого человека с кудрявой головой, полными губами и законченным изяществом каждого движения. Чувствовалось, что именно он имел право вводить в этот блистательный дворцовый круг первую красавицу своей страны. Казалось, облаченному хвалами царю, с его военным величием, противостоял некоронованный властитель, призванный шествовать с венчанным челом сквозь вереницу грядущих столетий.

Их появление вызвало невольное движение в зале Я заметил, как головы повернулись к входу и взгляды огромного собрания обратились к этой необыкновенно чете.

Это был тот момент, когда празднество как бы переламывается к своему концу. Торжественная напряженность выхода разрешалась легким возбуждением финала. Вот почему все общество невольно сосредоточило внимание на одинокой паре, медленно проходившей между двумя рядами танцоров.

Чуждый этому обществу, я вдруг ощутил неодолимую магнетическую силу редкого сочетания — неотразимой женской красоты и великой поэтической славы. Мне показалось, что бесчисленные свечи зала ярче разгорелись и сильнее запылали при появлении этих отмеченных судьбою людей. Юные фрейлины и престарелые статс-дамы, министры и генералы, дипломаты и камергеры, столетняя Голицына и шаловливая Воронцова-Дашкова — все на одно мгновенье внезапно и непроизвольно застыли, словно приветствуя эту входящую чету. Сам император Николай прервал на эстраде свою беседу с послом Великобритании и, повернув голову к мраморной арке входа, долго следил взглядом за шествием по бальному залу Пушкиных.

Внизу у эстрады, в группе военных и дам, я вдруг увидел лицо моего кузена. В нем не было ничего от обычного выражения веселого удальства и беспечной шутливости. Преображенное почти до муки, оно было обращено на прекрасную спутницу знаменитого поэта.

Я подошел к д'Антесу:

— Послушай, старик, я прекращаю дальнейшую игру. Изволь завтра же угощать шампанским…

Он молча перевел на меня свой взгляд, неожиданно преображенный восхищением и страстью. Я почувствовал, что ни возражать, ни объясняться, ни говорить он не в состоянии. Я тихо отошел от него.

Новый вальс в два такта, уже принятый при дворе, вскоре вовлек все общество в свое кругообразное движение.

Так приоткрылась мне впервые тайна д'Антеса, вскоре разоблаченная перед всеми в трагическом эпилоге нашего петербургского пребывания.

XVI

Таков был наш въезд в Петербург. Так, рассеянно и между делом, начал я выполнять поручение герцога Брольи в парадном и суетном мире петербургских гостиных.

Между тем дворцы и салоны царской столицы начинали серьезно занимать меня. Картины двора и города незаметно пробуждали во мне литератора. От дипломатических депеш меня влекло к более широким и свободным описаниям. На празднествах и смотрах я не переставал вспоминать о моем предке герцоге Сен-Симоне, который, с редкой неутомимостью гениального художника, каждый вечер, среди шума лагерной или дворцовой жизни, зачерчивал свои бессмертные портреты вельмож и полководцев. Живописные страницы знаменитого мемуариста, увековечившего для будущих поколений двор Людовика XIV с его показным великолепием и темной сетью интриг, выступали предо мной заманчивыми образцами. Мне мерещились незабываемые портреты епископов, маршалов, послов, придворных поэтов, герцогинь и кардиналов. Мне казалось, что я мог бы зарисовать такие же картины придворной жизни, оставив потомству целую галерею замечательных исторических фигур. Я чувствовал, что жизнь петербургского дипломата, близкого ко всем тайным источникам государственной деятельности, может представить богатейший материал для описаний и биографий. Быть может, мечталось мне, я оставлю потомству мемуары, достойные моего великого пращура. Я выступлю в них не официальным историографом, а свободным изобразителем двора императора Николая. Обычной похвале тронных художников я противопоставлю живой и правдивый рассказ, чуждый лести и готовый на сатиру там, где ее требуют факты действительности и справедливость нелицеприятного судьи.

Неумолимый ход событий, неожиданно прервавший мое пребывание в царской столице, не дал мне возможности выполнить моего обширного литературного плана. Вместо двадцати томов Сен-Симона у меня осталось несколько записных книжек, две тонких тетради дневников и пачка архивных документов.

Единственный читатель этих отрывочных листков, я до сих пор просматриваю их с пристальным вниманием.



Сухие и мертвые для других, они полны для меня глубокого жизненного смысла и неиссякающего драматизма. Из беглых записей старого дневника, из летучи заметок газетной хроники, из бесстрастных постановлений военно-судной комиссии звучат для меня живые голоса и возникают знакомые лица. Предо мной слагается во всем ее неотразимом трагизме одна удивительная и печальная повесть, созданная на моих глазах уверенною рукою самой действительности. Из запутанного сплетения умчавшихся событий снова возникает памяти озаренный облик одного поэта, медленно омрачаемый какой-то гнетущей заботой и, наконец, мучительно искаженный взрывом неукротимого гнева и приступами смертельной тоски. И тогда события прошлого выступают предо мною с неумолимою отчетливостью и повелительно диктуют мне эту оправдательную запись, которую во всей ее исторической достоверности я представлю на суд Просперу Мериме.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

В первой тетради моего петербургского дневника имеется следующая запись.

27 февраля/10 марта.


На днях французская газета Петербурга поместила статейку «Русские журналы», в которой перечислила периодические издания, выходящие в Петербурге. После разнообразия богатства нашей политической и литературной прессы я был поражен скудостью русской печати. Вся она носит исключительно практический характер. «Журнал мануфактур и торговли», «Агрономическая газета», «Журнал путей сообщения», «Инженерные записки», «Лесной журнал», «Коммерческая газета», «Военный журнал», «Земледельческая газета», наконец, «Записки комитета сахароваров» — к этому сводится почти целиком состав русской журналистики. Если не считать народившейся недавно «Библиотеки для чтения», здесь нет ни одного обозрения наук, искусств и общественной жизни, ни единого «вестника» европейского типа с литературными новинками, критикой, полемикой, обзорами, заграничными письмами. Словно во главе русской мысли стоят казенные учреждения и духовными интересами страны руководят государственные чиновники.

Вот почему меня сегодня приятно удивила следующая заметка в библиографических известиях той же газеты:


СОВРЕМЕННИК (Le Gontemporain) Годовая цена за четыре тома 25 рублей. Новый литературный журнал, о котором мы объявляем, будет выходить под вышеприведенным названием в текущем году четырьмя выпусками. Имя его издателя, каковым является не кто иной, как наш знаменитый поэт А. Пушкин, достаточно, чтобы рекомендовать это издание всем друзьям нашей национальной литературы.


Буду с нетерпением ждать появления нового литературного издания, призванного, видимо, восполнить крупные пробелы петербургской прессы…

На этом обрывается запись моего дневника. Помнится, я действительно порадовался за русскую журналистику. Получив от Баранта, при распределении общих работ посольства, особое поручение изучать журнальный, цензурный и писательский мир Петербурга, я приступил к собиранию сведений о новом органе и его издателе.

Работа невольно увлекла меня. В то время в Париже сильно интересовались вопросами авторского права и защиты писательских интересов. «Особая комиссия, — писал вскоре Барант Пушкину, — занимается в настоящее время в Париже разработкой правил о литературной собственности и способах предупреждения книжных контрафакций за границей. Эта комиссия пожелала получить сведения о русских законах и обычаях в этой области; она хотела бы иметь тексты расположений, указов и правил по этому важному вопросу… Законоположения о литературе в России должны вам быть знакомы лучше, чем кому-либо иному, а ваша любезность мне слишком известна» — и проч.

Назад Дальше