Записки д`Аршиака, Пушкин в театральных креслах, Карьера д`Антеса - Леонид Гроссман 18 стр.


— Но самое занимательное, — заметил молодой советник австрийского посольства, — это игра в дипломы. В обществе сочиняют забавные свидетельства на всевозможные смешные звания — старой девы, обжоры, донжуана, несчастного обожателя, глупца, неверной жены, обманутого мужа, покинутой любовницы и т. д. Дипломы рассылаются под условными подписями знаменитых обжор, повес или рогоносцев. Получающие звание могут обижаться, но зато отправители патента веселятся от всей души.

— Но получивший диплом даже не может ответить на него, — он не знает, от кого он его получил? — заинтересовался кто-то.

— Конечно, но он может послать кому угодно диплом на любое звание. Обмен таких посланий чрезвычайно занимателен…

Вокруг нас задымились жаркие — фазаны и каплуны, пулярды и дикие утки, хрупкие рябчики и тяжеловесные бедра замаринованных оленей.

Барант расхваливал искусство графских метрдотелей.

— Мы учились всему в Париже, — отвечал Нессельроде, — я помню, барон, знаменитые обеды Талейрана, в сорок восемь блюд.

После жарких, как бы разделяя обед на два приема, нам подавали холодный ромовый шербет для возбуждения аппетита и успешного продолжения трапезы. Затем снова следовали мясные соусы, в приготовлении которых сказалась в полной мере изобретательная фантазия поваров. Глухари с устричным соусом, павлиньи крылья под шампанским, рагу из черепахи, бекасное соте — все изысканности и все причуды кухонного искусства возбуждали и взнуздывали утомленный аппетит гостей.

Одной из занимательных тем общей беседы была поездка французских принцев в Берлин и Вену. Секретная цель путешествия была всем известна. Наш новый премьер Тьер решил во что бы то ни стало добиться сближения Франции с Австрией. Это был политический акт огромной трудности и неисчислимых международных последствий. Путем к осуществлению его Тьер наметил женитьбу нашего наследника — принца Орлеанского — на молодой австрийской эрцгерцогине.

Быстро была налажена поездка двух старших сыновей Луи-Филиппа в Германию и Австрию. В политических кругах Европы чрезвычайно интересовались исходом этого романического путешествия.

— Говорят, принц Орлеанский очень красив и ловок, — обратилась к Баранту Долли Фикельмон.

— Таково общее мнение у нас, графиня. Он великолепный стрелок и первый всадник.

— Многие легитимистки, — заметил с лукавой улыбкой ди Бутера, — увидев принца, примкнули к орлеанской партии.

Так беседовали за столом у вице-канцлера.

Я внимательно всматривался в русских министров и представителей европейских дворов. Живой сгусток современной истории словно переливался предо мной радужными тонами. Парадные фасады политических деятелей, собравшихся на пиршество петербургского вице-канцлера, возвещали мир и благоволение. За ними старая Европа копила взрывы народных возмущений, судорожно билась в смертельных схватках, мучительно металась и обливалась кровью. Испанию раздирала на части долголетняя гражданская война, Голландия протянула руки к горлу младенческой Бельгии, попранная Польша еще трепетала от ран и унижений, в Париже не прекращались покушения и казни, вольный город Краков был грубо растоптан тремя державами, а на востоке император Николай готовился к захвату новых территорий и грозил бросить свои несметные штыки в каждый очаг европейской вольницы. Весь материк, казалось, раскинулся вокруг нас сплошным военным станом, со всех сторон взметая холодный ужас великих разгромов и бесчисленных смертей…

— Маэстро Россини не только славный артист, он великий гастроном, — говорил Нессельроде, — и мы чтим этого волшебника, вкушая его любимые блюда и слушая его лучшие мотивы.

И действительно, нежные звуки любовной каватины из Ченерентолы воздушно слетали с высоких хоров галереи, как бы осеняя своей мелодической волной этот круг мирных друзей, беседующих среди цветочных куп и полных чаш о странствиях принцев, празднествах банкиров и ристалищах европейской аристократии.

— Примите в знак дружеской приязни, — произнес Чернышев, передавая графине огромный цветок пиона из стоящего перед ним вазона. — Я люблю цветы, — продолжал он, щуря свои узкие глазки, — они напоминают мне молодые свежие лица…

— Вы всегда славились, граф, как ценитель прекрасного в жизни.

— Старый кавалергард, графиня, — произнес военный министр, — и притом ваш преданный слуга, — протянул он свой бокал с шампанским к хозяйке…

Каватина из Ченерентолы оборвалась на высоком взлете любовной мольбы. Все были зачарованы ласкающим звучанием этой сладостной мелодии, соединенной с тончайшим вкусовым ощущением от апельсиновых и земляничных желе, савойских бисквитов, мороженого и тортов.

— Как жаль, что Россини перестал работать, — произнес Матвей Виельгорский, — вот уже десять лет, как он не написал ни одной оперы!..

— Говорят, его смутили успехи Доницетти и Беллини, — произнес Симонетти.

— Скорее эти непонятные триумфы Мейербера и Галеви, — вставил Геккерн. — Но я верю, что великий итальянец снова зазвучит, когда жиды закончат свой шабаш.

Мы любовались искусством графских кондитеров. На фундаменте своих пирогов и пудингов они воздвигали колоннады, фонтаны и крепости, украшая эти хрупкие сооружения военными трофеями, пальмовыми ветвями, касками, лирами и палитрами.

— У вас не повара, а зодчие и ваятели, граф, — восхищался ди Бутера.

— Мой первый кондитер тщательно изучил в королевском кабинете эстампов в Париже фантазии Палладио и Пиранези, — с чувством смиренного самодовольства разъяснил нам Нессельроде.

Гости отяжелели от обилия яств, но и несколько оживились от огромного количества опустошенных бутылок. Пир развернулся, и празднество изысканного и безмерного чревоугодия, казалось, достигло апогея. Над разоренными блюдами и пустыми графинами невольно возникало изумление перед человеческой способностью поглощать всякую снедь. Я удивился, что в ход не были пущены знаменитые в быту римлян рвотные перья фламинго или серебряные урыльники Тримальхиона.

Обед был закончен. Гости с поклонами и похвалами дефилировали мимо нашего Амфитриона.

— Это только традиции старой дипломатии, — отвечал послам, их советникам и атташе Нессельроде. — Искусство тонкой еды всегда эскортировало представителей европейских держав. В старину посольства служили молодым дворянам одновременно школой дипломатии и гастрономии. Нам надлежит восстановить этот славный обычай. Нужно помнить, что высокое искусство кухни цветет при благосостоянии государства и неизбежно падает в эпоху революций…

* * *

Беседа продолжалась в кабинете министра за чашкой густого явайского кофе. Общий разговор принял более свободный характер, и отдельные группы касались и острых современных тем.

Барон Геккерн рассказывал о впечатлениях своей последней поездки по Европе. Он был поражен ростом третьего сословия в Германии и Голландии.

Из недавнего безразличного факта оно становится крупной политической силой. Это уже партия со своими вождями, газетами, клубами. Она разрастается и стремится заглушить голоса сановников и государственных деятелей.

— Я получил недавно письмо от князя Меттерниха, — рассказывал нам наш хозяин, — он, между прочим, пишет мне по поводу текущих дел: «Моя самая тайная мысль — что старая Европа в начале своего конца»…

— В Европе неспокойно, — заметил Бенкендорф, — одна Россия остается грозной наблюдательницей политических бурь, страшная для мятежников, ободрительная для монархов. В России бунты в настоящее время невозможны, господа, — обратился он к послам.

— Причины их в прошлом бывали сложны, но весьма любопытны для историка, — сказал Барант. — Я изучаю теперь «Пугачевский бунт» Пушкина…

Уваров при этом имени изменился в лице.

— Напрасно, барон, — почти со строгостью заметил он, — это зажигательная и вредная книга, написанная опасным пером.

— Лучше читайте Карамзина, — поддержал его Бенкендорф. — Пушкин — не мыслитель и не ученый, он только стихотворец, ценимый преимущественно женщинами…

— О, далеко не все женщины ценят его, — неожиданно возгласила вице-канцлерша. — Не знаю, как вы терпите его в Петербурге, граф, — обратилась она к Бенкендорфу, — ведь это самый озлобленный враг монархии и аристократии. Вы готовите себе будущего Робеспьера или Марата…

На темном мундире начальника главной императорской квартиры переливал огнями миниатюрный портрет царя в золоте лаврового обрамления. Император Николай, казалось, невидимо присутствовал при этом разговоре и грозно следил за ним, как страж всенародного безмолвия на рубеже Европы.

— Имена этих кровожадных бунтарей нам не страшны, графиня, — невозмутимо произнес Бенкендорф, — их подражатели в зародыше гибнут у нас. Сочинители же наши служат своими перьями царю и отечеству.

— Имена этих кровожадных бунтарей нам не страшны, графиня, — невозмутимо произнес Бенкендорф, — их подражатели в зародыше гибнут у нас. Сочинители же наши служат своими перьями царю и отечеству.

— В Париже против русского посольства, — заметил Уваров, — вы, верно, видели трактир, в котором неистовые мятежники сжарили и съели сердце принцессы Ламбаль. Я спрошу вас: возможно ли подобное в России? Хвала творцу, у нас нет пагубной свободы тисненья.

Но здесь разговор неожиданно принял новый оборот. В согласный хор торжествующего легитимизма ворвался новый голос. Заговорил представитель Англии.

— Замечательно, — задумчиво и медленно произнес лорд Дэрам, — что в России вполне разделяют то воззрение на писателя, какое господствует у нас только в среде земельной аристократии. Наши тори считают, что генерал, адмирал или министр, при достижении известного успеха в своей деятельности, бесконечно важнее всех поэтов и всех философов…

— Разве возможно другое мнение, милорд? — изумился Нессельроде.

— Оно возможно, граф, и оно существует. Кое-кто ставит у нас Шекспира выше лорда Эссекса. И кто знает, не затмит ли через столетье все громкие имена нашего сегодняшнего собрания имя одного поэта — Пушкина?…

Великое недоумение прошло по нашему собранию. Министры и генералы были откровенно задеты словами дерзкого радикала, посланного Пальмерстоном к русскому двору. Уваров и Бенкендорф насупились над чашками душистой явы, Чернышев приподнял выше густые шнуры своих эполет, графиня Нессельроде злобно нахмурилась, пока лорд Дэрам с глубокой невозмутимостью оглядывал свысока парадное сборище, сохраняя в нем, согласно древним преданиям своей островной родины, гордое и блистательное одиночество.

XI

— Меня высылают из России, молю вас, спасите меня.

Передо мной стоял человек с горящими глазами в синем форменном мундире, держа под мышкой увесистую папку с документами. Барант поручил мне принять его.

— Кто вы такой?

— Альфонс Жобар, профессор греческой, латинской и французской словесности Казанского университета.

— Кто же может вас выслать из пределов России?

— Министр народного просвещения Уваров.

— Вы совершили какое-нибудь служебное преступление?

— Напротив, я не перестаю раскрывать их.

— Изложите же мне ваше дело, — попросил я его с некоторым удивлением.

Я услышал странную повесть.

Француз по происхождению, Жобар воспитывался и преподавал в Балтийских провинциях, откуда был назначен профессором в Казань. Из его рассказа я понял, что это был человек с сильной волей, с горячим темпераментом и боевым задором. Замыслы и страсти превращают таких людей в фанатиков. Охваченные своей идеей, они в достижении цели не знают ни снисхождения, ни пощады, ни уступки.

Жобар был страстно пленен мыслью о человеческой справедливости. Понятие законности было для него лишено всякого государственного холода и носило черты какой-то высшей правды. Он поставил целью своей жизни добиваться всюду во что бы то ни стало торжества этого начала и неуклонно шел к осуществлению своего задания. Жил он в суровом одиночестве, как настоящий аскет.

Человек с такими идеями и характером попал в русские учебные заведения, в которых свирепствовали интриги, взятки, зависть и произвол. Он был поражен картиной всевозможных злоупотреблений и решил вступить в открытую войну с ними. От ректоров и попечителей он поднялся к высшим представителям власти и, не найдя в них сочувствия своему обличительному негодованию, вступил в борьбу с самим министром народного просвещения. Вскоре Уваров стал его жесточайшим врагом.

Незадолго до нашего приезда Жобар решился где-то на улице Петербурга подать записку самому царю.

— И вот тут-то произошло нечто неслыханное, — продолжал, задыхаясь, мой собеседник. — Взбешенный Уваров прибегнул к самому подлому средству борьбы. Он объявил меня сумасшедшим.

— Но позвольте, как же это возможно без осмотра, без врачей, своей властью?

— Увы, этот гнусный прием применяется в некоторых случаях русской администрацией. Еще летом я получил официальную бумагу, что ввиду «расстройства в идеях» я должен выехать за границу.

— Что же вы сделали?

— Я обратился во врачебный отдел Московского губернского правления и добился медицинского освидетельствования…

— Ну и, что же?

Жобар извлек из своей папки бумагу, исписанную канцелярским почерком и испещренную печатями и подписями.

— Читайте.

Это было удостоверение врачебного отделения в том, что ординарный профессор и кавалер Альфонс Жобар находится в совершенно здравом состоянии рассудка. Он торжествующе взглянул на меня. Я порадовался такому обороту дела.

— Итак, вы выиграли тяжбу. В чем же затруднение?

Оказывается, к Пасхе Жобар послал Уварову свое «красное яичко» — письмо, широко распространенное им в публике, в котором он обстоятельно доказывал, что ученые труды Уварова представляют собою научный плагиат и списаны с исследований какого-то немецкого профессора.

Как раз в разгаре этой борьбы появилась сатирическая ода Пушкина «На выздоровление Лукулла», заклеймившая Уварова с такою потрясающей силой, о какой и отдаленно не мог мечтать Жобар. Он с восторгом отозвался об этом стихотворении, в котором знаменитый русский поэт пригвоздил к позорному столбу его врага за алчность и казнокрадство.

Я вспомнил беседу об этом памфлете у Строгановых.

— Какое же отношение имеете вы к сатире господина Пушкина?

Он снова извлек из своей папки пакет.

— Прочтите, прошу вас. Я стал читать.

Посланье господину Уварову,

министру народного просвещения, президенту Академии наук, автору ученых толкований на древних классиков, переводчику «Клеветникам России» и пр., и пр.


При чтении прилагаемого стихотворения, которым Пушкин, ваш излюбленный поэт, только что обогатил русскую словесность, я пришел в восторг, и, хоть давно утратил привычку размерять свою речь, я не мог удержаться, чтобы не переложить на французские стихи эту изумительную оду, внушенную ему, без сомнения, особым покровительством, которым Ваше превосходительство удостаивает чтить сынов Аполлона.

Желая привлечь и на мою неведомую Музу благосклонный взор Мецената Севера, я осмеливаюсь повергнуть к подножию Геликона французский перевод последней песни русского Пиндара.

Твердо решившись ознакомить Европу с этим необыкновенным сочинением, я предполагаю направить его к моему брату, литографу, типографу, книжному торговцу и редактору «Промышленника» в Брюсселе, со всеми толкованиями, каких может потребовать понимание текста. Смею надеяться, что Ваше превосходительство удостоит почтить меня благоприятным ответом и даже, может быть, даст аудиенцию искреннейшему почитателю Ваших доблестей и дарований, почтительнейшему из Ваших подчиненных

А. Жобару,

действительному ординарному профессору словесности греческой, латинской и французской в Казанском университете, чиновнику 7-го класса и кавалеру ордена св. Владимира 4-й степени.

К письму действительно был приложен стихотворный перевод столь прошумевшей сатиры.

— Ваш перевод известен поэту? — поинтересовался я.

— Конечно, я послал ему мой труд вместе с копией моего письма к Уварову.

— Как же отнесся к этому автор?

Жобар, порывшись в папке, протянул мне письмо. Оно было написано свободным красивым почерком в очень изящной французской прозе.

Пушкин в дружеском тоне благодарил своего переводчика за честь и мило шутил на тему о потерянном рассудке, который его корреспондент успел «чертовски вернуть себе». Он просил отказаться от напечатания перевода, появление которого могло доставить ему весьма тяжкие неприятности.

— Я, конечно, исполню волю Пушкина, — продолжал Жобар, — но вопрос теперь не в этом: вот новый приказ о моем немедленном выезде из России. Это равносильно для меня голодной смерти под забором. Умоляю вас — примите меры…

Я взял у несчастного нужные бумаги и обещал действовать.

Барант лично обратился к Уварову. Французское посольство направило в министерство народного просвещения ряд энергичных отношений, основанных на красноречивых документах дела. Но все наше заступничество оказалось тщетным. Министр проявил обычно свойственную ему неумолимость, жестокость и мстительность. Соблюдая с нами формы высшей вежливости, он ни на шаг не отступил от принятого решения. Мы почувствовали, что ненависть этого человека не знает границ в преследовании тех, кого он считает своими противниками.

Жобар был выслан из России. Воля Уварова осталась непреклонной.

Назад Дальше