Записки д`Аршиака, Пушкин в театральных креслах, Карьера д`Антеса - Леонид Гроссман 23 стр.


Широким вольным жестом он указал на свой гигантский куб.

Из-под густой деревянной обшивки зеркально блистали черные колонны, увенчанные золотыми коринфскими капителями. Мимо нас по стремянкам воздушных галерей текли, под окрики подрядчиков и десятских, толпы мускулистых каменщиков, молчаливых и упорных, вздымающих на неслыханную высоту обломки финских скал и, кажется, способных низвергнуть их одним ударом на этот чудовищный город дворцов, штабов и казематов, словно распластавшийся многопалым спрутом по бесчисленным островам Невской дельты.

VII

ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА

— Я нашел сегодня в одной книге неожиданные, странные и притягательные мысли, — сказал мне Пушкин.

Он взял со стола томик и протянул его мне. На обложке значилось:

ХУДОЖНИКАМ

О ПРОШЛОМ

И БУДУЩЕМ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ

Учение С е н-С и м о н а

Брюссель

1831

— Мне многое знакомо в этой книге, — улыбнулся я. — Автор ее в родстве со мною. Рост сенсимонизма в Европе — одно из замечательнейших явлений наших дней, и я не перестаю следить за ним…

Пушкин раскрыл томик.

— Я весь день сегодня под впечатлением одной фразы из этой книги…

И он быстро отыскал нужную страницу:

— Вот слушайте.

И медленно, словно вчитываясь в каждое произносимое им слово и вдумываясь в его скрытый смысл, он прочел:

— «Дерзайте же быть учителями человечества, скажем мы художникам, и узнайте у Сен-Симона, чему сегодня нужно учить людей».

Он задумался и долго молчал.

— Мне всегда казалось, что художники, выполняя свои великие жреческие задачи, не должны поучать людей. Но за последние годы история заставляла меня не раз задумываться над этим вопросом…

Он опустил желтенький томик на колени и так же медленно продолжал:

— Выше всего ставлю я в человеке качество благоволения ко всем. Как это ни странно, оно почти недостижимо в нашем обществе, — но не к этому ли должны теперь призывать поэты?

И, снова раскрыв книгу, он прочел мне:

— «Всюду, где мы ощущаем жизнь, имеются явления, которые одновременно относятся к сознанию и силе. Действием и мыслью обнаруживается перед нами жизнь, и этими же путями мы сами ее проявляем вовне. Но что мы чувствуем к себе, что мы провозглашаем как самый общий факт — это то, что всякое действие, как и всякая мысль, есть следствие желания, симпатии, любви. Есть размышления, которые предшествуют действию; есть вдохновения, предваряющие рассуждения. Но нет ни действия, ни мысли, которые не были бы порождены любовью, понимая под этим словом все, что относится к желанию, к чувству, к воле».[27]

Я открыл желтый томик и стал читать вслед за Пушкиным отрывки, столь напоминавшие мне вдохновенные речи моего парижского друга Жюля Дюверье.

— «Сен-Симон открыл новую эру, в которой доблесть, как и ценность, не будет измеряться более силою удара шпаги или меткостью в нацеливании пушек»…

Мимо нас, под грохот оглушительного «марша Петра I», рысью топотали кавалергарды, возвращаясь с учения в лагери. Сквозь кусты и деревья поблескивали каски, и широкий поток конных воинов медленно и тяжеловесно катил свои живые валы по утоптанной лесной дороге.

— «В будущем, — продолжал я читать, — воинов не будет. Работники и ученые — вот все общество. Все могущество и вся слава тем, кто питает и учит людей. Достаточно, что в течение шести тысяч лет власть и слава принадлежали тем, кто их убивает»…

— Но был ли этот мыслитель способен на борьбу? — прервал мое чтение поэт.



Он всегда боролся словом, не боясь последствий.

И я рассказал Пушкину об известном политическом процессе двадцатых годов. Сейчас же после убийства герцога Беррийского кожевенником Лувелем Сен-Симона обвинили в моральном соучастии, в призыве к цареубийству, в оскорблении величества. Почти накануне террористического акта он опубликовал свою параболу о Бурбонах, в которой доказывал, что внезапное исчезновение короля, наследника и всех членов правящего дома не принесло бы Франции никакого ущерба. На суде поседелый мыслитель мужественно заявил, что он выступил против всей существующей системы политических отношений, призывая своих современников к иному строю.

Я продолжал перелистывать книгу…

— «Любите человечество так, как оно возжелало теперь, чтобы его любили, и эта любовь, согрев ваше сердце, оплодотворит ваш гений».

Поэт оставался погруженным в глубокое раздумье.

— «Дерзайте же быть учителями человечества», — медленно произнес он наконец, — вот чего, может быть, мне не хватало до сих пор…

* * *

…Мне хорошо запомнились эти слова, голос и взгляд поэта. Все говорило в те дни о повороте его жизненной дороги. Он словно остановился на распутьи и в долгом раздумьи выбирал дальнейшее направление. Сквозь последний этап его примирения с властью, казалось, снова поднималась тревожная мятежность его молодых лет, на время лишь окованная ледяным дыханием Зимнего дворца. Потребность уйти от мундирного Петербурга в благоухающую и врачующую мудрость великого сомнения не давала все же сладостного забвения на мягком изголовьи древнего скепсиса. Поэт продолжал господствовать над ироническим созерцателем, взмывая со дна сознания мучительно неукротимые вопросы и снова ощущая великую влюбленность в жизнь и братскую тягу к людям. Он словно по-новому хотел любить человечество, чувствуя, что только такой возврат вскроет застывшие источники его души и оплодотворит его гений. Это было нарождением новой веры, открытием неизвестного направления, вступлением на неведомую дорогу.

Но в этот момент жизненный путь Пушкина начал внезапно и стремительно обрываться.

VIII

Летом мы получили известие, что весь Париж взволнован поединком двух видных политических деятелей и знаменитых публицистов — Армана Карреля, редактора «National», и Эмиля Жирардена, издателя «Presse».

Я хорошо запомнил облик Армана Карреля по июльским дням 1830 года, когда он обращал сокрушительную речь к народу с высоты балкона разгромленной редакции «National». Трагический исход поединка, принадлежность обоих противников к литературной и государственной жизни придали этому событию широкую огласку. Вечером на даче у Пушкиных мне пришлось беседовать об этом происшествии.

Пушкин чрезвычайно интересуется самым фактом литературной и политической дуэли, невозможной в России. Он просил меня рассказать ему подробности этого столкновения.

Я сообщил ему все, что было известно в посольстве. Орган Карреля «National» обвинил Эмиля Жирардена в попытке прибегнуть к сентябрьским законам, направленным против свободы печати, вместо того чтобы действовать своим пером и словом. В своем ответе «Presse» довольно резко назвала Армана Карреля, который счел нужным потребовать удовлетворения.

22 июля в семь часов утра противники встретились в Венсенском лесу. Вооруженные двумя Ле-Пажами, они сражались на сорока шагах расстояния, с правом для каждого пройти десять шагов до барьера. По сигналу только Арман Каррель стал приближаться к черте, выстрелив на ходу и слегка задев ногу своего противника. Эмиль Жирарден немедленно же, не покидая своего места, выстрелил и тяжело ранил Карреля в правый бок. Рана была признана смертельной. На третий день Каррель скончался.

Похороны его явились манифестацией всех лучших представителей литературы и науки. На погребение явились Шатобриан, Беранже, Александр Дюма, Араго. Рабочие, городская беднота и студенчество провожали знаменитого публициста. Общественное мнение было взбудоражено. Хранитель государственной печати внес в палату законопроект о строжайших наказаниях за дуэли. В печати появился ряд статей против отжившего средневекового предрассудка.

— Не говорите так, — прервал меня Пушкин, — бывают случаи, когда поединки неизбежны. Дуэль свидетельствует о мужестве, о бодрости, о весельи духа.

— Но литературную полемику можно разрешить и без кровопролития. Арман Каррель должен был сберечь свою жизнь для своего же дела…

— Арман Каррель поступил честно и смело. Он погиб не как литератор и журналист, а как боец и герой, открыто и прямо глядя в ствол вражеского оружия. Мужественный характер, славная смерть!..

— Я думаю, что вы нашли бы иной исход из положения.

— Вы ошибаетесь. В молодости я слыл бретером. Я выходил к барьеру по всякому поводу. В Лицее я был первым по фехтованию и считался непобедимым на эспадронах. Впоследствии я в совершенстве овладел пистолетом. Стремясь придать твердость и силу мускулам правой руки, я ходил с железной палкой необычайной тяжести. Одно время ружейный ствол с привинченной рукояткой служил мне тростью для прогулок.

— Проказы молодости! — воскликнул я.

— Нисколько, — возразил поэт. — До сих пор я считаю поединок наилучшим разрешением вопросов чести. Могу сказать вам, что еще три месяца тому назад я готовился к дуэли с одним петербургским графом, разговор которого с моей женою мне не понравился…

— Я допускаю в вас вспыльчивость, дорогой Пушкин, но не кровожадность.

— Вы мало знаете меня. Гневность у нас в роду — предки моей матери были горячи. Когда бывали сердиты Ганнибалы, то всех людей у них выносили на простынях — таковы были экзекуции наших дедов.

— Вы, как поэт, должны были преодолеть эти нравы и явить в вашей стране высокий пример человечности.

— Вы считаете, что поэт не может быть убийцей?

— Говорят, Бомарше был отравителем, но я не очень верю этому.

— Почему же? Вспомните Бенвенуто Челлини. Тонкий художник, несравненный мастер чекана, но кровожадный и мстительный. Когда его однажды, в молодости, обидели, он зашипел, как змея, и бросился с кинжалом на целую свору своих вооруженных врагов. И это чувство, сознаюсь, мне понятно. Вы, может быть, и правы, что поэту надлежит обуздывать в себе приступы ненависти. И все же я всегда почитал мщение одной из первых христианских добродетелей.

— Мне кажется, что смерть врага не ослабляет нанесенной обиды, а только усугубляет ее новыми угрызениями.

— Есть оскорбления, которые смываются только кровью. И кто знает: может быть, эта раса ушедших смельчаков, всех этих Буонарроти, Челлини, Макиавелли, вносила в жизнь начало мужества и целительного гнева. Они безжалостно разрушали накоплявшуюся вокруг них вражду, зависть и ненависть, а в творчестве своем достигали великого освобождения и спасительной ясности. Когда вокруг вас скопляются темные силы человеческой низости, вы должны с оружием в руках выходить на бой с ними…

Из белого откидного воротника высоко вздымалась смуглая голова поэта в обрамлении густых, черных кудрей. Такие курчавые бронзовые мужи с крупными губами и орлиными профилями сопровождают обычно вооруженных герцогов на полотнах старых феррарцев.

— Писатель должен владеть оружием и поднимать его в защиту своей чести. Как солдату, ему надлежит умирать стоя. Вот почему, д'Аршиак, я произношу вечную память Арману Каррелю. Он жил в непрестанной борьбе и сумел в самой смерти своей оставить нам высокий урок героического…

IX

В начале июля состоялся в Петергофе придворный вечер. От кавалергардского полка были приглашены танцующие господа обер-офицеры: ротмистры Бетанкур и Полетика, штаб-ротмистры Скарятин и Олсуфьев; среди поручиков на первом месте значилось имя барона Жоржа де Геккерна.

— Я осуществлю на петергофском вечере мой план в большом масштабе, — говорил мне Жорж, — перед лицом всего двора я буду вести мазурку и кадриль в паре с фрейлиной Гончаровой. Это даст мне право на решительный натиск в главном направлении.

На другое утро происходил большой морской парад.

* * *

В своих записках о Москве резидент брауншвейг-люнебургский Вебер сообщает, что царю Ивану Васильевичу Грозному был прислан в подарок из Англии маленький гребной бот. Через добрую сотню лет голландский корабельный подмастерье Карштен Брант, заброшенный судьбою в подмосковный поселок иностранцев, установил на ветхом суденышке мачту и парус для речных потех московского царевича. Историки Петра признали его ранние прогулки по Яузе первопричиной «возведения России на степень морской державы», прославили переход царя от водоплавных утех к морским викториям и возвели утлое изделие английских верфей в сан «дедушки русского флота».

Сам Петр воздавал своей юной потехе своеобразные почести. Он ежегодно проводил церемониальным порядком старинный челн перед Балтийским флотом под оглушительный грохот пушечных салютов и протяжные напевы православных молебнов.

Император Николай, считая себя продолжателем дела Петра, претендует на звание возродителя русского флота. Он решил щегольнуть перед представителями иностранных держав своей эскадрой и устроил смотр своим кораблям в назидание морским державам Запада.

Особый церемониал, разработанный самим царем, определял сложный обряд проведения старинной английской галеры мимо нового русского флота, выстроенного на Кронштадтском рейде.

— Друг мой, это не морской парад, это военная демонстрация, — говорил мне Барант, пока посольская карета мчала нас по Петергофскому шоссе. — Протест Франции и Англии против узурпаторского Ункиар-Скелесского трактата, закрывшего нам Дарданеллы, не перестает тревожить императора Николая. Он прекрасно понимает, что союз морских держав против континентального блока России, Австрии и Пруссии чреват для него великими угрозами и — кто знает? — быть может, гибельными разгромами. Недаром ему мерещится, что Пальмерстон мечтает сжечь Кронштадт. Отсюда его тщеславная и наивная попытка превратить свою страну в великую морскую державу и перещеголять английскую эскадру количеством и боеспособностью своих вымпелов. Excusez du peu, не правда ли? Сегодня он собирается поразить нас мощью своего военного флота, призванного расстроить коварные планы западных кабинетов. Посмотрим же, какие силы готовы отразить соединенную флотилию Франции, Англии, Испании и Португалии…

Аллеями Петергофского парка, мимо гротов и водоемов, под взглядом золотых тритонов и бронзовых гладиаторов, вспоминая на каждом шагу стройные и вычурные сады Ленотра, неторопливо сошли мы по Монпле-зирской террасе к пристани.

Перед нами на взморьи вытянулась целая флотилия, готовая к отплытию. Впереди придворных яхт стоял под кайзер-флагом на грот-мачте царский пироскаф «Ижора». К нему направились шлюпки с министрами, посланниками и высшими чинами двора.

Члены посольских свит, придворные, представители петербургского света были приняты на борт соседнего судна «Александрия». По разукрашенному трапу я поднялся на палубу вместе с советниками и секретарями петербургских миссий. На скамьях и креслах кормовой площадки расположилось под парусиновым тентом обычное общество петербургских дворцов и гостиных: Вяземский, Бетанкур, Полетика с женою, мой друг Жорж де Геккерн (отец его находился на палубе царской «Ижоры»), старуха Загряжская под грудой мантилий и шалей, на этот раз в сопровождении всех трех своих племянниц. Госпожа Пушкина снова застенчиво озаряла своим победоносным ликом придворный круг.

Мне показалось, что лицо ее чуть заметно преобразилось. Оно было так же спокойно и величественно, но стало живее и человечнее. Какое-то еле уловимое выражение сердечного волнения неожиданно согревало ее рассеянный взгляд и бесстрастную улыбку. Мифологическую героиню сменила женщина. Под белой тканью летнего платья ее мраморный торс, казалось, впервые шевелился тревогой и смутным желанием, а чуть тронутое золотистым загаром лицо радостно раскрывалось свежим дуновениям морского ветра и бодрящим утренним лучам северного солнца. На сверкающем и зыбком фоне моря оно казалось еще свежее и ослепительнее, чем под искусственными лучами хрустальных шандалов и бронзовых люстр.

В двенадцатом часу «Ижора» распустила пары и дала сигнал к отплытию. Вслед за передовым кораблем двинулась наша «Александрия», а за ней вся флотилия пироскафов, яхт и катеров, увозящая петербургских зрителей на редкое зрелище морского парада. В сопровождении гребных баркасов, парусников и паровых судов мы плыли на близком расстоянии от «Ижоры» и сквозь подзорные трубы могли отчетливо видеть все происходящее на палубе царского судна.

У самой рубки стоял император Николай. В круглой морской шляпе, без плюмажа и султана, но с козырьком и кокардой, в золотых морских эполетах на черном сюртуке, он изображал сегодня великого мореплавателя. Рядом, с телескопом и картой в руках, стоял морской министр. В группе, окружавшей их, я узнал плотный корпус Чернышева, седую голову Баранта, сухопарую фигуру Дэрама, змеиный затылок Геккерна. Несколько сбоку, в стороне от этой группы, я заметил крохотную фигурку Нессельроде. Вице-канцлер блистал в ботфортах со шпорами и белых брюках с серебряными галунами. Вяземский с усмешкой указал мне на него.

— Как смешны эти низкорослые министры! Для России нужно еще физическое представительство в своих сановниках. Черт ли в этих лилипутах?

Под легкий западный ветерок мы неслись по металлическим волнам Финского залива. На палубе общество вскоре разговорилось, словно в салоне на Английской набережной. Жорж не отходил от группы старой Загряжской с ее молоденькими племянницами…

— Судьба кораблей бывает прелюбопытна, — занимал обычной болтовней своих слушательниц д'Антес. — Например, английский линейный корабль «Беллерефон». В каких сраженьях только он не участвовал, какие победы не одерживал! И вот именно ему пришлось отвозить Наполеона на остров Святой Елены… Теперь его корпус отвезен в Портсмут, в доки, на слом…

Назад Дальше