Десятка - Захар Прилепин 10 стр.


— Спокойно, Майгель, — оборвал гестаповца фон Шлоссер. — Не сочтите за лекцию: в футболе быстр не тот, кто бежит стометровку за тринадцать секунд. Физическая скорость бега — только толика. Нет, скорость расчета и скорость обращения с мячом — вот что такое истинная скорость игрока. Это такое золотое правило, простое, как дважды два четыре. Одно движение в сторону, одна расчетливая передача, и вся физическая мощь мгновенно обратится против вас. Что, собственно, сейчас мы с вами как раз и наблюдаем.

— Хотите сказать, барон, что русские быстрее априори, и нашим парням остается лишь бить головой о потолок своих возможностей, отпущенных природой? Но, черт возьми, это какая-то не наша точка зрения.

— То есть славяне, — усмехнулся Шлоссер, — как говорит нам наш дражайший Геббельс, не могут иметь никакого другого таланта, кроме таланта к послушанию, и склонности к любой иной работе, кроме черной?

— А вы считаете иначе? — сощурился лысач так, будто перед ним была бродячая собака, рожающая в лопухах.

— А вы посмотрите-ка лучше на поле. Взгляните на правого форварда русских. Да-да, вон того недомерка, — фон Шлоссер будто издевался, указывая тлеющей сигаретой на танцующего на бровке Кукубенко. — Если б я был капиталистом, который создает футбольный клуб и покупает лучших игроков, не глядя на национальности и расы, я, не моргнувши глазом, предложил ему бы десятки, сотни тысяч марок за сезон.

Кукубенко и вправду был бесподобен: на длинном шаге, полной скорости почти неуследимо мячу давая отклонение легчайшее прикосновением кошачьим кончиком ноги, за сантиметры и секунды считанные до страшной сшибки с выходящим наперерез соперником он всякий раз неуязвимо уходил вперед… в последний миг, на носовом платке, каким-то чудом филиграни мяч успевая протолкнуть под телом, под ногами легшего противника… вот-вот, казалось, должен был расстаться с отпущенным так далеко, уже ничейным будто бы мячом, вот-вот, казалось, должен был и рухнуть сам, подкошенный или подшибленный, но шага в сторону, никем, помимо Кукубенко, не предусмотренного выверта, движения гуттаперчевым голеностопом хватало, чтоб оставить мяч в своей и безраздельной собственности.

Вот трижды намахнувшись и все-таки заставив крепко дрессированного Лемке броситься вподкат, Макар ударил вмиг по мощным тормозам, дал мимо проскользить на заднице бугаю и с фланга ринулся к воротам напрямик, и выскочил ему аршинными шагами наперерез уже голкипер, чтоб сократить как можно больше угол для расстрела, но будто лишь того и надо было Кукубенке: как лезвием лопаты, как говорится — черпаком, поддел он мяч, швыряя над головой и бесполезно всплеснувшими руками вратаря… с такой унизительной легкостью, с такой беззастенчивой издевкой, с таким бесстыдным безотказным предложением залюбоваться всем вот этой грузной параболой, вот этим «парашютом» и совершеннейшим бессилием вратаря, ослепшего от черного сияния мяча, черпком поднятого в зенит.

— Не понимаю, почему вы улыбаетесь? — лицо у Майгеля вконец сломалось, выдавая неизлечимую потребность давить любого, всякого, кто смеет распрямиться в полный рост и предъявить той силе, которую он представляет, как плоть от плоти, Майгель, свое неоспоримое, предъявленное с непреложностью Ньютоновых законов, превосходство. — Чему вы радуетесь, господин барон? Поделитесь с нами? Быть может, мы вместе порадуемся?.. Не знаю, как, но с этим издевательством пора кончать.

— Каким же образом, гер Майгель? — осведомился с издевательской предупредительностью Шлоссер. — Послать команду ваших молодчиков на поле? Немедленно переломать всем этим русским ноги?

— Что? А вы им предлагаете поаплодировать? Я вас не понимаю, господин барон.

— Да бросьте, бросьте, господа, — вмешался Эберхардт. — По-моему, слишком рано делать окончательные выводы. Давайте досмотрим спектакль до конца. Уверен, что скоро эти русские выдохнутся. Они давно не отдыхали, они играли каждую неделю, они помимо этого, насколько мне известно, заняты тяжелой погрузочной работой на заводе. Ну, согласитесь, Шлоссер, им не выдержать такого бешеного ритма, который они сами нам и предложили.

Барон кивнул — был прав, конечно, Эберхардт: при всей технической оснастке, при всей филиграни, при классе червонных игроков не хватит на все девяносто минут, не в первом тайме — во втором и ближе к середине замедлятся, ослабнут, потяжелев ногами, не в силах совершать рывков за свежими арийскими атлетами… тем более играют без замен… полуослепнут рано или поздно, не в силах неотступно, так же ясно следить за ускользающим мячом и с точностью безгрешной передавать его товарищу.

— Да, вы не напрасно морили их голодом и нагружали тягловой работой. Это скажется.

— Это что? Похвала нам или, может, упрек? Мы, может быть, должны были устроить им курорт? Включить в их ежедневный рацион питания говядину и концентрированные сливки? Эти скоты и так уже должны быть благодарны за то, что получили кормежку и свободу вместо того, чтобы гнить в лагере для пленных, как их собратья… что же им еще?

— Справедливости ради сказать, — надавил Эберхардт, — эти русские сами предпочли хлебозавод и тяжелый физический труд официальному статусу украинских спортсменов, принявших режим. Им до известной степени все карты были в руки. Пожелали сохранить независимость.

— Бьюсь об заклад: все до единого — на самом деле скрытые большевики, — клокотнул кипятящийся Майгель.

— Да, кстати, Майгель, — вспомнил Эберхардт, — уж коли мы коснулись этого вопроса, то как у вас дела с поджогом на хлебзаводе Кордика?

— Пока без результатов, генерал. А мы работали с пристрастием, к тому же на заводе у нас полно своих людей, которые только разводят руками. Проверили всех. За исключением руководства… не будет же сам Кордик жечь свое имущество… да, кстати, еще за исключением футболистов.

— Смеетесь, Майгель? По-моему, футболистов вы проверили еще на выходе из лагеря. Родные, связи, биографии, звания — все от и до.

— Да-да, конечно. Никаких вопросов не возникло. Чисты совершенно. Обычный человеческий шлак… Но все-таки еще один раз перетряхнуть их старое тряпье не помешает. Что бы там ни было, теперь я, черт меня дери, возьмусь за этих сволочей всерьез…

А «сволочи» уже царят на поле безраздельно, в холодной и спокойной ясности, в каком-то снизошедшем божественном всевидении полсотни точных кряду переводов делая; порхают, мельтешат, роятся, разбегаются, вконец запутывая немцев, скрывая резкими рывками и открываниями ложными готовящийся гибельный укол в самое нежное, тончайшее, растянутое место обороны… кто из одиннадцати — ну-ка поди уследи, опереди догадкой — куда и на какое расстояние бросит, покатит, вклинит рабски преданный, послушный господину мяч, магнитом находящий русскую стопу, колено, грудь ли, пятку… да легче полномерно охватить головоломную и в то же время чистую и строгую структуру чудесно увеличенного снежного кристалла, чем верно прочитать последовательность неумолимо совершаемых ходов в любой стеклянно-хрупкой, летуче-невесомой, неразрушимой комбинации. Стоят подковой перед штрафной, в червонное полукольцо ворота взяв, передавая мяч туда-сюда, вперед-назад, дразня иллюзией доступности, добычи легкой, очевидной: ну вот же, вот же он, возьми — рванись вперед, набросься, ударь, сруби, прерви; все яростнее, все бестолковее, все нерасчетливее немцы в полуслепой отбор идут, как лось в осенний гон, бросаются на тень, в кровавой мути принимая всякий мелькнувший призрак за соперника. И все: дал Свиридовский в край, Клим ногу вмиг убрал, на третьего мяч пропуская; Добрых, финтя, прошел по линии штрафной, ворвался, просквозил к воротам под крайне острым, чуть не нулевым углом, подбросил черпаком, пуская мяч по воздуху вдоль линии ворот; на дальней штанге Темников кивнул и сбросил мяч на центр под удар Капустину, который с семи метров залепил гол в сетку.

— Нет, все-таки придется переломать им в перерыве ноги, — обоим генералам Майгель бросил таким примерно тоном, каким лавочник — о кратном понижении цены на плохо расходящееся пальмовое мыло. — Эй, Франц! — кривясь, как от зубной несносной боли, позвал он подчиненного гестаповца. — Вы слышали меня? Возьмите этого… как там его?.. Кривченю… пусть будет переводчиком… пойдете к этим чертовым скотам и скажете, что если после перерыва они не сбавят оборотов и не проявят должную покладистость, все до единого подохнут в лагере. А если это не подействует, тогда напомните им, Франц, о женах и о детях.

— Осмелюсь доложить, штандартенфюрер, позавчера отец у одного из них уже был арестован как скрытый коммунист. Черняга Павел и Черняга Осип.

— И что из этого?

— Позвольте высказать сомнения: в таком случае угрозы вряд ли остановят их. Я думаю, не вызовет ли это только большее ожесточение.

— Что? — взвизгнул Майгель. — Думает он! Ты не в том месте в пищевой цепочке, чтобы думать, Франц! Иди и исполняй. Не остановит, да? Скажи, что за каждый удар по воротам мы будем отрывать по детской голове. Посмотрим, как они тогда забегают.

— Отставить, Франц, — фон Шлоссер рубанул командно.

— Что? — взвился Майгель. — Вы предлагаете, барон, сидеть нам, сложа руки, и смотреть на это унижение?

— Как старший по званию, — закаменел лицом фон Шлоссер, — я вам приказываю — бросьте этих русских. Пусть все идет своим естественным путем. Что это за спортсмены рейха, в конце концов, которым для того, чтоб победить, необходимо вмешательство гестапо? Вы согласны со мной, Эберхардт? Вы слышите, Майгель? Отставить! Руки прочь!

— Отставить? Оставить это так? Нет, стойте, я и так преступно-долго шел на поводу у наших идеологов из комитета просвещения… поверил, что вот эти — украинские националисты… а что на деле? Черт знает что такое! Спортсмены — значит не враги. «Их знает весь Киев». «Верую, ибо нелепо». Ответственные заявления — нечего сказать. Послушайте, они все до единого — работники хлебозавода. И у меня диверсия, так что простите, но гестапо имеет все права и полномочия заняться этими скотами.

— Ну, в самом деле, Майгель, ну, не в перерыве же.

— А вам не кажется, гер комендант, что после будет поздно, и рейх будет унижен, нация — посрамлена?

— Напрасно вы, Майгель, распространили собственные комплексы на рейх и нацию. — Лицо барона на мгновение исказилось невытравимым отчуждением, неприятием: те, кого презираю, то, за что не подаю руки.

— Что? Что ты сказал? Какие комплексы? — Лицо у Майгеля забагровело, пропотев, глаза заблестели, качнулось жаркое нутро — неандертальская долина, факельные шествия, сплоченность маленьких, ничтожных, слабых в единое несокрушимо-прочное под лай бесноватого фюрера. — Арийскую гордость, врожденное нам чувство превосходства ты называешь комплексом, Георг.

— Я называю комплексом продемонстрированную вами, Майгель, неспособность к честной драке. За превосходство, Майгель, надо все-таки платить — где потом, где и кровью. И лучше бы в небе над Лондоном или в полях под Волгой, нежели в подвалах гестапо.

«Он — враг, — подумал Майгель, — десятой части сказанного им сегодня с лихвой хватило бы, чтобы быть вздернутым на крюк». Но этот человек, любое слово, движение губ которого было крамолой, — фон Шлоссер был героем рейха, с мозолями, натертыми штурвалом, с подпаленной шкурой, в чешуе военных орденов; взгляд Майгеля упал на крест за храбрость, повешенный фон Шлоссеру на грудь, как было всем известно, самим отцом, верховным… и Майгель задохнулся от бессильной злобы.

«Уроды, слабаки и импотенты, — подумал вспышкой фон Шлоссер. Он был потомственный солдат: фон Шлоссеры из века в век служили императорам, и прусским королям, и кайзеру… чудовищное унижение Германии в Первой мировой, расформирование армии, уничтожение флота, распад империи, разруха, нищета, коленопреклонение перед галлами и англичанами толкнули Георга в объятия национал-социализма. Фон Шлоссер равно не приемлел идею равенства и лавочную сущность демократии: утрата вертикали между небом и землей, уничтожение иерархического строя ему казалось концом света, но кто же знал, что на вершине нацистской пирамиды окажутся худшие, мразь?.. — Мучительные бездари, не в том, так в этом смысле безвыходно бесплодные, — вот кто они такие. Накачанные инстинктивной ненавистью ко всему, что поражает глаз и слух, все чувства своей силой, ловкостью, красой, гармонией, образцовой сделанностью, вершиной искуса, преодолением видимых, привычных, мыслимых пределов человеческих возможностей… вытягивая человека в высоту, неодолимо заставляя понимать его, что только созиданием, произведением — от Кельнского собора до финта здесь и сейчас на поле — воздается служение и хвала Творцу. А эти… все свое убожество, бессилие, обделенность, тупость, леность, вот все свои несметные „не получилось“… не получилось стать художником, врачом, большим спортсменом, мужем, отцом, любовником, вот богачом, в конце концов… все, что гнездится в клетке их души, внутренним дьяволом, врагом, выносят за пределы собственного существа, навязывая собственные свойства другим и обвиняя в них других, а не себя. Вот, вот она, инверсия. Вот где творится грандиознейший обман. Назначить собственную немощь внешним, отличным от тебя по крови и физиономии врагом. Разнести, развести по разные стороны грехи и добродетели, предательство и верность, трусость и отвагу, бездарность и Господне дарование, границей положить национальное различие или вот классовое, как кладут большевики. Так это просто, так понятно, так облегчает душу, отменяет смерть, так примиряет со со своим бесплодием. Внушить себе, что только немец по рождению храбр, что только немец по рождению понимает в музыке, науке, в инженерии, в полете. Всех остальных давить, держать не выше собственного сапога, вбить в землю, возвратить в животное, нечеловеческое состояние… пускай лежит окурком под ногой, каблучной вмятиной. Евреи? Баха бы они убили первым, мгновенно записав его в евреи, коммунисты и предатели нации. Не понимаю, как могло такое статься… так быстро, массово, со всеми. С тобой, с тобой, Георг фон Шлоссер… Рвать ногти, ноздри, зубы, уши, по капле лить на темя ледяную воду, ломать суставы, резать и выкручивать, не приходя от этого не то что в содрогание, но даже в слабое, остаточное изумление, и выворачиваться наизнанку всем нутром при мысли, при открытии воочию, что славянин и в самом деле может быть хоть сколь-нибудь похож на человека. И ты, фон Шлоссер, с ними? Служишь им?..»

14.

Огромный, с гору, ветер стеной бил в грудь, в застылое лицо, дух вынимая, волю терпеть и биться с мерзлой землей — пойди ее, такую, угрызи; стучали кирки, лязгали лопаты — скользили только острия и лезвия, стирая и тупясь, ни крошки земли, почитай, не снимая. Жег зашершавленные руки черенок, гудели мышцы от натуги, так, будто вот еще один удар и разойдутся нитки сгнившие суровые, которыми послойно ты до самой сердцевины, до мозга кости сшит.

Опять их в поле выгнали долбать вот эти ямки, опять проклясть все хочется, закончиться, не быть, стать только этим ветром, мертвой землей, и лютым белым полыхнет нет-нет в остановившихся глазах смертная стужа, радость пробуждения от этой жизни-пытки. Чуть пошатнешься, чуть замедлишься, земля к себе потянет, напитав колени, пах, нутро влекущим холодом, — начнут пинать, лупить, забьют, пристрелят. Иные эту участь себе сознательно порой выбирали — остановиться, опуститься, лечь… только на это уже хватало разума и воли, совсем терпеть не оставалось мочи. Другие упирались, подкрепляемые неясно чем — крапивным варевом, что разливалось в плошки из железных бочек, безумной надеждой на побег.

По сто, по двести человек немцы гоняют пленных на работы: долбать траншеи, ямы, на станцию — вагоны разгружать с песком и щебнем, лесом, кирпичом; иной тягают партиями малыми — по восемь-десять-двадцать человек, вывозят, «выпускают» в город: на склад нитрокрасок и масел — катать вдвое большие бочки, в гараж — асфальт класть, на ремонт правительственных зданий… Страшнее всего и тяжелее в поле, здесь вот: на истребление гоняют их тут, самим себе они могилы роют.

Озлились немцы — близко фронт, огненным валом покатился вспять, на запад… теперь со зла все чаще не бьют сидельцев лагерных, а убивают. За голодное шатание в строю и на работах. За вырвавшийся против воли стон от боли в мышцах, ломоты в костях. За побелевшие, незрячими вдруг на мгновение ставшие глаза. За поднятый окурок. За просто так. Будто торопятся всех извести, свалить в могилу до подхода Красной армии. Эх, дотерпеть бы — кто же только скажет, сколько еще терпеть. День, день прожить — свершение, достижение, труд изматывающий. Неделю — подвиг, из области уже невероятного. Давно уже закончилась лафа: теперь не разгибаясь жилы рвут; давно уже перестали кухней полевой доставлять полкотелка гнилой баланды… как была раньше, хоть какое-то подобие обеда; с шести утра до восьми вечера не получают пленные ни крошки хлеба, ни глотка.

— Лос, сакрамент! Арбайтен, менш! — порыкивают конвоиры, удерживая крупных, широкогрудо-мускулистых овчарок-людоедов, кусающих клыкасто воздух, рвущихся с натянутого поводка.

— Живее насыпаем, гниды! — подобострастно полицаи надрываются, лупцуя пленных по хребтам, загривкам палками. — Бегом, бегом, сказали, суки! Галопом, мать!

И, навалив пудов по семь, по восемь мерзлой глины на носилки, рывком подняв их, захрустев суставами, с гудящими от тяжести, натуги в руках носилками бегут по двое пленные, вот именно бегут, как могут, как дается, — чтобы не дали для разгона палкой по хребтине — вихляясь, заплетая ноги, запинаясь… споткнутся, упадут, вот не удержат, выпустят рванувшиеся книзу жгучие, занозистые ручки — их начинают бить, пинать, с оттяжкой, с хрястом вонзая сапоги в худое, обессиленное тело павшего.

Назад Дальше