Десятка - Захар Прилепин 12 стр.


И все, уже идти им время; вновь натянули свитера на взмыленные, мокрые, остывшие тела, добили самокрутки, примяли, раздавили, на свет божий вышли, под солнце, постукивая крепко по полам шипами бутс, навстречу свисту, реву ждущей переворота всего дела с ног на голову толпы. Будто в самом тут воздухе, гудящем и дрожащем, уже переменилось что-то, и стало душно, тяжко, как перед грозой; все поле, все пространство, все мироздание трепетало от напряжения, было занято сплошной великой электрической силой, обыкновенной, знакомой, привычной, но в то же время и попершей с доселе небывалой яростью их подавить, сломить, вот больше, чем убить, поскольку поражение стало большим сейчас, чем смерть, и лишний гол, отяготивший ту или иную команду в перевес, тянул в небытие, кромешный мрак позора, который не сгорит, не уничтожится вместе с твоей жизнью.

Они про это понимали всё — и те, и эти, русские и немцы, — про требование выиграть сейчас или рассыпаться в космическую пыль, с давящей силой им предъявленное родиной. От немцев, уже вышедших на поле, исходила нетерпеливая вот эта ярость особенного сорта: они расставились уже, бия в ладоши и покрикивая гортанно то и дело друг на друга, как будто призывая вспомнить, кто они такие есть — не потерпевшие ни поражения доселе большие игроки, согретые доверием отца; в глазах у них, глядевших пусто, сильно, непреклонно, уже, помимо долга, не осталось ничего, посмотришь — жуть прохватит, встречная решимость в тебе взбрыкнет, поднимется, исполнит звонкой крови: война, война идет, и никакого тут названия иного больше нет.

Едва на центр поставил Эрвин мяч и свистнул, с таким холодным бешенством задвигались, с такой машинной безотказностью, что, верно, первый тайм им показался, русским, вальсом «На волнах Дуная». И счет ударов по ногам мгновенно потеряли: ни шагу не ступить, чтобы тебя не подковали. Свистел, тут ничего не скажешь, Эрвин честно, как только мог, старался соблюсти приличия, чистоту, но чтоб за грубость красный свет зажечь кому-то из своих залютовавших соплеменников — на это он, конечно, не решился. Лишь останавливал, внушал, его с пустыми зенками, позабывая уже кивать, согласно слушали и снова продолжали бить, идти на мяч в подкатах зверских. И новое еще оружие в перерыве придумали немцы себе: защитники их все теперь в составе одной линии согласно вперед выбегать наловчились, то Колотилина, то Кукубенко оставляя в мгновение передачи за своими спинами, уничтожая таким образом всю прелесть длинных передач на ход… так что бессмысленно им стало, грузчикам, теперь одним касанием на удар Макара с Климом выводить, не получалось больше одним острым переводом уничтожать всю разность меж немецкой сытой мощью и собственной голодной усталостью; впустую Клим с Макаром готовили рывки и совершали — не выходило немцев обмануть, остановиться вместе с ними в нужное мгновение на линии одной. И не оспоришь приговор арбитра — все верно, вне игры есть вне игры — лишь остановится покорно, стреноженный свистком, Макар, да поплетется Клим к своим воротам, повесив голову и встряхивая мокрым чубом.

Чем дальше, тем сильнее жали, ритм нагнетая и тесня червонных игроков к воротам, в которых ни секунды не стоял на месте, от штанги к штанге двигался, метался Разбегаев, опять вершил невероятное, вытягиваясь в струнку, опять играл свободно по всей своей штрафной руками и ногами, расчетливо пренебрегая караулом на самой линии ворот и поражая всех самоуверенной, в полнейшем самообладании, игрой своей на выходах… опять врывался в гущу игроков, чужих и своих, и выше всех выпрыгивал, вылавливая мяч или лупя что было силы по снаряду кулаком, опять бросался в ноги атакующему немцу, опять перекрывал прострелы в центр своим длиннющим черным телом, и все страшнее, отчаяннее, все жертвеннее выходы такие становились: смотреть нет мочи, как выходит, ложится в ноги будто табуну, во весь опор несущемуся, этот спокойно-непреклонный человек, бесстрашный до уродства, беспощадный к собственной персоне. Сомнут, раздавят ведь, растопчут, запинают, но будто воли в том его уже и нет — сама собой разжимается пружина в Разбегаеве, его толкая на идущего курьерским поездом навстречу игрока… так гончий пес летит сквозь чащу, подхлестнутый явностью пахучего следа, не видя больше ничего, не чуя… на что напорется, куда провалится… природа и судьба ведут его, их смысл, раскаленный добела… и мертвой хваткой в мяч вцепляется и держит, свернувшись калачом в дерущихся ногах, и бьют его, гвоздят, галопом налетев, конем обрушившись, в соленом помутнении, в остервенении уже последнем немцы. Пока свои подскочат на защиту, пока на немцев налетят и распихают… Пошел навес, застил мяч солнце на мгновение, в рассчитанном до сантиметре прыжке забрал вратарь червонных мяч, и в эту самую секунду — когда завис, к рукам приклеив мяч, в прыжковой безопорной фазе Разбегаев — влетел в него, как на рога приняв на корпус вратаря, Метцельдер, и кувыркнулся вверх тормашками голкипер, пал со страшной высоты, каким-то чудом шею себе при этом не свернув; от сотрясения мяч выпал, выскользнул из рук, и подскочивший Штих тут же всадил его в никем не защищенные ворота. Один сквитали немцы. Не выдержав, сжимая кулаки, пошел Кузьменко на Метцельдера, чтоб преподать, втемяшить явно тому начатки грамоты футбольной, приличий правила, но удержал его, схватив за шею, Свиридовский: «Их праздник, погоди».

Почуяв близость перелома, неминуемость, еще нажали немцы; красиво это или некрасиво, — решили бить в одну и ту же точку — в Разбегаева, клепать навесы сильно-неудобные в самую гущу игроков, в борьбу, вот эти сшибки верховые провоцируя… один заброс, другой, и заискрила, затрещала от столкновений лбами русская штрафная, покрылась вся нарывами тревожными — вот-вот один из них надуется, прорвется; то вдруг на ближней, то на дальней штанге высвобождалась электрическая сила, и был разряд, удар, и получалось пока держаться до поры. Еще пошел один навес, опять в рассчитанном до сантиметра прыжке длиннющими руками сцапал Разбегаев летящий мяч, и снова, будто на таран идя, не уходя от столкновения, не чтя, не отдавая должного, напал Метцельдер на него и, прыгнув высоко, боднул прям в челюсть — откинулась от крепкого удара голова и навзничь повалился Коля на газон, роняя мяч и непонятно какой силой изловчившись, как кошка лапой, ударить по мячу, лежмя вслепую выбить за пределы расстрельной зоны. Сжимая голову, звенящую трамваем, насилу встал:

— Играю, Эрвин. Могу продолжать.

Метцельдер пусто хлопал оловянными глазами; лицо раскаяния не выражало, мягко говоря.

— Ну это чересчур, — сказал Свиридовский своим, которые уже готовы были в драку кинуться. — Спокойно, счас я его вынесу.

Когда закончилась ничем еще одна атака немцев и Разбегаев, увильнув от прессингующих противников, послал на немецкую сторону мяч всей силой ляжки и икры, и нападающие немцев повернулись уже лицом к своим воротам, все сделал Свиридовский в точности, как обещал. Внимание Эрвина, всех игроков, трибун — на мяч; Метцельдер, запоздав, как водится, немного с выходом, лениво трусцой возвращается назад, не чуя за спиной скучно-равнодушно шагающего мстителя… вот Свиридовский тоже, глядя на мяч, зависший в верхней точке лёта, делает шаг, не видный никому, и самыми высокими шипами как бы нечаянно врезается в стопу, в сплетение тонких косточек и нежных сухожилий. Метцельдер, надломившись непроницаемым лицом, перестает быть глыбой, атакующей машиной, валится набок, корчится от боли.

— На шестьдесят второй минуте матча состоялся вынос тела, — говорит Свиридовский своим. И верно: не встает Метцельдер, согнулся, пестуя в руках разбитую стопу.

Никто не видел ничего… Но нет, один из высоких немецких чинов на трибуне, сидевший близко к полю, ухватил почти неуловимое движение Свиридовского, вскочил, оскалившись, показывая пальцем на виновника, раскрыл в беззвучном крике пасть, пошел спускаться, врезать по зубам бессовестной скотине, которая так ловко, лицемерно выбила из строя активнейшего форварда… насилу удержали этого полковника на бровке; тот, не на шутку разъярившись, требовал возмездия, расправы и даже лапал с побелевшими глазами кобуру… жуть пробрала, вернулся на мгновение, втек в жилы безмозглый тварный ужас, возникли вновь перед глазами наставленные дула автоматов, голодные зияния, готовые затрепетать плевками пламени, пусто-спокойные глаза стоящих в ряд солдат в мышастой униформе.

— Вот так и шлепнут прям на поле со свистком.

— Ты этой пули заслужи сперва.

— А что, еще не заслужил?

— Нет, шестидесятая минута вроде только.

Замену немцы сделали, и снова понеслось. Сжалась до предела пружина червонной команды и распрямилась от своих ворот; едва-едва не наказали немцев — рванулся, прошел Мельниченко по краю, так сильно-точно прострелил, что оставалось Кукубенко только ногу с шести метров щекой под мяч подставить, но не вышло, успел в подкате длинном Лемке, перекрыл. И будто не было забитого дыхания, железок тяготящих на ногах, вмиг перестали ползать по полю, казалось бы, вконец замотанные русские, вот все, что сберегли, уже, наверное, последнее, швырнули разом в голодающую топку — утратив тяжесть, косность, саму телесность будто, сделались летучими… и принял Клим в центральном круге мяч на грудь, и совершилось вовсе тут невероятное, чего ни в цирке не увидишь, ни в джунглях Амазонки у обезьян, перелетающих с лианы на лиану… Одна искра из паровозной топки — с такой скоростью все совершилось. Ходивший далеко, повсюду с Климом Лемке пошел поднятой, как копье, прямой ножищей вперед с бесстыдно-ясным намерением снять мяч с груди у Клима и продавить вместе с мячом еще и Климову грудину — уже убийство чистое, конец… а дальше вдруг бедро у Лемке стало выворачиваться, вылущиваться в тазобедренном суставе и, изумленный донельзя таким бессилием, проткнул ногой он вместо Климовой грудины пустоту и повалился на спину в ничтожестве: Клим шел вперед неуязвимым. Собрав вокруг себя еще троих германцев, подбросив грудью кверху мяч, жонглируя на длинном шаге, Клим пер к воротам будто под почетным караулом. Будто в соседнем, следующем по классу измерении мяч держал, ловил-подбрасывал-ловил на грудь, колено, на носок… и метров тридцать так прошел, не опустив мяча на землю, пронесся будто бы по коридору, прорубленному в жестком прозрачном камне, и не пробиться было немцам сквозь незримую преграду, не дотянуться, не проникнуть в заповедное пространство, где сошли с ума и мяч, и человеческое тело. И лица у троих всех были ликующе-растерянные, будто у детей, глядящих на цветную толкотню двух бабочек над лугом. И ошалев, ослепнув от неподдельного бессилия своего, срубили Клима — и только тут упал, запрыгал по газону вышний мяч, недобросовестно, воровски возвращенный ударом по ногам в систему земных координат.

— Ну где ж ты, Бог? — вскричал в сердцах Макар. — Такую красоту ведь загубили, падлы!

Бог — в смысле наказания — был, и Эрвин, оставшийся до капли беспристрастным, тут свистнул нарушение и твердо показал на точку. Свои же, соплеменники, его едва не сгрызли за эту честность не ко времени, накинувшись на парня впятером, но Эрвин, отступая под наскоками, остался непреклонен. Кузьменко, «одноногий», хромающий Кузьменко, прославленный на весь Союз своим ударом с любого расстояния, взял мяч и положил его на место, на котором германцы завалили Клима. Вратарь «зенитчиков» с каким-то испуганно-страдальческим лицом, с какой-то инженерной озабоченностью занялся построением и цементированием стенки из своих угрюмо-напряженных игроков. Семь рослых человек составили шеренгу, закрывая половину своих ворот; вратарь все суетился, кричал, махал руками, корректируя позицию, сдвигая свою стенку еще на десять сантиметров влево, обратно подвигал, стараясь совместить край стенки с какой-то на свой вкус воображенной линией, как можно больше сократить угол расстрела, не дать пробить в обвод под дальнюю или прошить живое многоногое многоголовое прикрытие прямым… садился, замирая в полуприседе и неотрывно вглядываясь… на все это ушло еще две-три минуты.

Кузьменко отошел шагов на пять и встал с лицом пустым от осознания важности момента, с упорно сжатыми губами, со взглядом, обращенным внутрь, и так стоял, будто все слушая себя, все свое тело с битыми коленями, со старой, довоенной недолеченной травмой мениска… все натянувшееся, бьющееся скрытно в резонанс поставленной задаче, так, будто лишь за-ради этой вот минуты, за-ради одного вот этого удара и был он вытолкнут из чрева матери когда-то. На страшном сквозняке будто стояли немцы в стенке, отчаянно жались друг к другу, моргая жалко в предвкушении удара и прикрывая судорожно руками нежный пах, Кузьменко же дождался трели Эрвина, немного потоптался, разбежался и вбил свой сказочный носок в лежащий смирно мяч, и тот кометой, космическим булыжником влепился в верхний угол содрогнувшихся ворот — что были стенка и вратарь, что не было… прошел мяч без вращения над головами крайних в стенке, вонзился по единственной возможной недосягаемой для вратаря прямой. На посеревших лицах немцев уже, как масло сквозь бумагу, проступило будто бы вещее предчувствие, что так и будет все вестись до самого конца, что — хоть из кожи вылези — не отквитаться им и не настигнуть этих русских. Но лишь минутное то было помутнение — нет, не могла прежде финального свистка их артистическая гордость, их сумрачная бешеная сила так просто прогореть, ослабнуть, сникнуть. Вот киевляне тут, скорее, расслабились, спустили рукава, уже, как многие друг другу после признавались, тут начали прикидывать, что будет после-то, простят их немцы или как. Всего на несколько мгновений так далеко их мысли оказались от этого вот наэлектризованного поля, всего на несколько мгновений перестал по жилам течь высокого значения ток и налились свинцовой тяжестью их члены… не добежали там, не досмотрели здесь — и мячик в сетке.

4:3 стал счет, грозила враз рассыпаться уже, казалось бы, добытая победа; как будто наклонилось поле — заскользили, сползая, к пропасти позора. Все началось по-новому: вцепиться и держаться, ногами в травяную пядь врасти. Часы наручные на сухощавой кисти Эрвина отсчитывают время, неумолимо рубит стрелка головы секундам, перетирают шестеренки в песок минуты, что остались до конца. Но как же медленно, с каким тягучим пережевыванием, ползучим гадом убывает время. Уже не червонеют ярко на матовой зелени поля их вызывающие свитера — от пота почернели сплошь, уже налиты ноги чугуном по самый пах, уже в груди ворочаются будто со ржавым скрипом рычаги, кузнечные меха сипящих легких в движение трудно приводя, уже и не умением будто — одним числом они свои ворота сберегают; лишь пушечное мясо, терпеливое и безыскусное, — вот кто они теперь; лишь хаотично шевелящаяся масса, в чьей неподатливой, упорной плотности живая сила немца застревает. Хромает Кукубенко, давно уж то и дело скачет на одной ноге вконец разбитый Колотилин, и немцы лупят, лупят с дальних подступов и непрестанно верховыми длинными забросами штрафную русскую бомбардируют. И дышит загнанно штрафная — последняя полоска узкая ничейной вскопыченной, изорванной земли, — из ноги в ноги то и дело переходит. Десятки бутс газон взрывают и крепко бьются друг о дружку в воздухе затылки, локти, скулы, лбы; споткнувшись, завалившись, рухнув навзничь с прыжковой высоты, и на траве, и лежа продолжают сучить ногами слепо игроки, все подгребая, выцарапывая мяч. Восьмидесятая уже минута.

— Что, кончились силенки, братцы? — в мгновение роздыха их Свиридовский спрашивает. — Минут на десять ровно бы, а дальше — трава не расти.

— Есть, есть еще силенки, капитан, — отвечают ему. — Так вроде и нет, но на этих найдутся.

— Спокойно, батя, — Кукубенко заверяет, пуская длинную тягучую слюну. — Сейчас рванемся, спляшем из последних. А, спляшем, Клим?

Но вместо этого к своим воротам прижимаются, и лысоватый Ханеманн с угла штрафной стреляет в самый уголок, и Разбегаев успевает, рухнув набок, ухватить одной рукой эту молнию. Поднялся, крутанулся вокруг оси, от столкновения с рыжим Штихом уходя, и бросил мяч рукой на неприкрытого Кузьменко. Тот, хромоту свою растаптывая, дернул с поднятой головой, выискивая хоть кого-то неприкрытого — горячей мутью заволоклись уже глаза, и он скорее почуял, чем увидел, ту точку поля вдалеке, что занята была своей, родной сгущенной силой, и запустил туда, на Клима, длинно мяч, на левый фланг немецкой обороны. Полуслепая эта передача доставила Климу мучение — едва он, вставши на подшибленную ногу, дотянулся, едва приклеил уходящий мяч к подъему. Клим в дление кратчайшее с какой-то беспощадной последней ясностью воспринял все: оскаленную рожу набегающего фрица и расстановку еще трех враждебных игроков в штрафной, и вскинутую граблю Кукубенко, который врывался по правому краю в штрафную. Он даже то почуял, что играть им, верно, все же вместе больше не придется, и с радостной мукой сделал сильный, по уходящей от ворот дуге, навес, такой, чтоб было немцам ни за что не дотянуться, выпрыгнув, но и такой, что маленькому Кукубенке почти что нет возможности достать — иначе он не мог, иначе дело кончилось бы перехватом… он, Колотилин, будто вот в расчете на себя, прыгучего и рослого, послал такой гостинец. Жгуты разряда крепко обтянули голеностоп опорной, и, повалившись набок, он глядел, как маленький Макар взлетает в воздух и, положив сухое тело чуть не параллельно линии газона, предельно откачнувшись, отклонившись головой от ворот, виском шлет мяч в свободный дальний угол. Убит был немец, мир — зарезан. Орать было нечем. В груди кипела лютым холодом, огромила, влекла в зенит и разрасталась до размеров родины скупая музыка исполненного до конца предназначения.

июнь 2009; октябрь―ноябрь 2010

Сергей Шаргунов

Родился 12 мая 1980 года. Выпускник МГУ им. М. В. Ломоносова по специальности журналист-международник.

С 2000 года автор литературного журнала «Новый мир» как прозаик и критик.

Лауреат независимой премии «Дебют» в номинации «Крупная проза».

Лауреат государственной премии Москвы в области литературы и искусства.


Библиография:

«Малыш наказан», Амфора, 2003.

«Ура!», ЭКСМО, 2003.

«Как меня зовут?», Вагриус, 2006.

«Птичий грипп», АСТ / Астрель, 2008.

«Битва за воздух свободы», Алгоритм, 2008.

Вась-вась

Пока он жив, увидим его живым.

Он спокойно всем тыкал: ты-ты-ты…

Перекрестье двух морщин на высоком лбу.

Он несколько лет сидел в Америке, в офисе, в Нью-Гемпшире. Компьютерная техподдержка налоговой компании. Его мужественную физиономию то и дело озаряла улыбка. Крупная и крепкая. При любой погоде — снежная. Улыбка пылала. Понимай как хочешь: морозилка американского супермаркета или наш деревенский сугроб. «Янки-витязь, — мысленно я обозвался, когда его увидел, — витязь-янки».

Рослый ян-ви, плечистый ви-ян. Светло-русая борода. Ясные ребячливые глаза.

Тридцать восемь, пора разлива. У него была жена его лет и дочь была, 12, — два притока. Два прихлопа снежных варежек. В родных отражалось солнечное облако сильной улыбки. Улыбкой он то и дело награждал других, обнажая зубы до десен, и, казалось, так исполнял какой-то важный план, который — в скрипе сосен и ветре над морем, движении облаков и пробках больших дорог. Под этой улыбкой другие ему тоже начинали, расслабляясь, тыкать. Улыбка при всей непременной мощи менялась: чтобы понять, какая она — наступательная или оборонительная, — достаточно было заглянуть в Васины глаза.

Назад Дальше