Конечно, потом я спился, как положено всем суфиям, валялся под забором, в лужах, но каждый раз, находясь в таком свинском состоянии, я вспоминал и тот зикр-футбол, который мы разыгрывали с друзьями, и свет первого урока, и имама Абу Ханифу, и технику хуруфитов, вспоминал и думал: а все-таки они похожи, эти слова — Абу Ханифа и Винни Пух — в них буквы из одного ряда. А ведь Винни Пух не что иное, как «вино плохо» — буквенное заклинание свыше.
Да, друзья, не пейте вино, не нюхайте, не колитесь… Да, я понимаю, на Руси без медовухи никак, и все-таки… Это говорю вам я, горький пьяница, который в один прекрасный момент перешагнул на следующую после труда и пьянства ступень — ступень любви.
Случилось это четырнадцатого июля в троллейбусе, который идет на восток. Троллейбус — это вообще вещь без сердца, ну как тут не напиться! У автобуса мотор, у трамвая рельсы, а этот так — вещь на лямочках. К тому же в троллейбусе меня преследует притча об обезьяне, собаке и свинье — не помню, рассказывал ли я вам ее. В общем, вдрызг пьяный, в жутком, подавленном состоянии я болтался, пытаясь держаться за поручень и при этом краем глаза следить за своим равновесием.
И тут… — отсюда я буду рассказывать словами своей любимой (скажите мне, что мы такое, как не отражение в глазах своих любимых) — она меня заметила.
Она меня заметила. Ласточкой болтаясь под поручнем, как под радугой, что после дождя, она обратила на меня внимание.
— Я… это самое… чувствую, меня подташнивает, — рассказывала она потом, смущаясь, и, тем не менее, двумя пальчиками, жестом заботливой хозяйки отодвинув со лба длинные черные волосы, словно ирисовые занавески, взглянула на меня и подумала: в мире так много красивых мужчин… и… это самое… забыла.
А как же еще, конечно, забыла, потому что, представьте себе, была пьяна, перебрала-перепила, переплела водку с пивом, потому что ее мутило и она боялась высказать любую мысль вслух, старалась поскорее забыть, сдержать словесный поток. И еще эти снующие туда-сюда машины и электрические столбы — два пальца за окном в рот.
— Я чувствую, что если бы мы вдруг резко поехали в другую сторону, меня обязательно бы стошнило, — и вдруг на ее длинное шифоновое платье, на край занавески кто-то сморкнулся несвежими щами. Она открыла глаза и увидела такого красивого мужчину, такого красивого, что решила: а не стошнить ли ему на пальто в ответ. (Это мне.)
— Я… это самое… когда поняла, что на меня уже кто-то «сморкнулся», мне стало совсем худо… Но я сдержалась, закрыла глаза и прижала пальчик к виску. (Это я ее провоцировал.)
Троллейбус на перевернутых ходулях-цыпочках качнуло с такой силой — не поспишь, — что я очнулся и начал медленно продвигаться к выходу — шаг вперед, два в сторону, — принимая тычки недовольных пассажиров.
— Пропустите его, не видите, ему же плохо! — раздался истошный вопль.
Увидев вокруг столько новых красивых мужчин, которые к тому же не облевали ее платье, можно сказать, красивых интеллигентных мужчин, но стоящих как-то в стороне, она бросилась мне на помощь под презрительными взглядами женщин. (Не надо, я сам!)
Мы вышли, сели у канализационного люка, испускавшего пар шариками, и поняли: если срочно что-нибудь не съедим, нам станет совсем плохо. Свежий воздух, как руки убийцы на шее коня, отрезвляет. Совсем рядом, в двух кварталах, находилось медресе, где я учился, и поэтому, недолго думая, мы отправились туда поесть мяса и попить чаю. Но сделать это оказалось непросто: на всех воротах висели огромные амбарные замки.
— Пойдем отсюда, — дотронулась до моего плеча Айя (так звали мою попутчицу).
— Подожди… У тебя есть платок? — пытался настоять я.
— Зачем?
— Отвечай, есть или нет, — твердил я.
— Есть шарфик.
— Повяжи на голову, — с этими словами я лихо вскарабкался по ажурной решетке чугунного забора и, произнеся положенное в данном случае ритуальное заклинание, перекинул правую ногу на сторону двора.
Моим радужным надеждам осуществиться в этот вечер была не судьба. Я даже не успел спрыгнуть с двухметровой высоты, как появился грубый сторож с ружьем и собакой. Они лаяли и ругались.
Айя отвернулась, а я подумал: это даже хорошо, что я не успел спрыгнуть, все равно она бы не оценила. Мне стало стыдно за то, что не могу накормить девушку, за сторожа. И тут — о, чудо! — о решетку брякнула находящаяся в моей сумке банка с медом. Как же я, нищий ишак, мог позариться на чужое добро, когда у меня целая банка меда!
Мы пошли в гору, «на жердочку» — мое излюбленное место, там, где резко начинается и обрывается город. Медом я ее покорил. В наше время дамы привыкли быть приглашаемы в бар. А тут мы шли, и я впервые подумал, что мое сердце, когда-то вырубленное палачом и помещенное в торбу с патокой желудочного сока для лучшей сохранности, для того, чтобы предстать во всей своей красе перед Верховным Визирем, все еще ёкает.
Засунув в эту торбу пятерню, я доставал свисающие с пальцев лучи меда, и мы их слизывали-целовались. Целовали сердце: ам, ам.
— Майонез будешь?
— Обожаю!
У меня еще была банка майонеза, и мы ели его без хлеба, и всю ночь напролет говорили о всякой ерунде, о всякой всячине, что дарит нам тепло, о солнце, о звездах.
Показывая небоскребы с горящими окнами, я хвастался, что вот этими самыми руками строил храм и что «изба» в переводе с тюркского означает «теплое место»… и как жаль… хотя там, где нам тепло, там и есть наш дом, запомни это, Айя.
А затем, читая суру «Пчелы», я рассказывал, что каждое творение рук человеческих, будь то забор или небоскреб, исписано словами, и стоит эти слова прочитать, как стены разъезжаются. Но это совсем не страшно, потому что только гам, где нам тепло, наш дом.
— У меня едет крыша, — сказала Айя.
— Пора укладываться спать.
Мы легли под «кукареку» ангелов, в ярких пятнах луны, пальцы в меду, город в огне. И спали, прижавшись друг к другу спинами, постепенно согреваясь под набирающим силу солнцем.
Ее спина была такой горячей, что остатки прошлогодней пожухлой травы вспыхнули ярким пламенем. Это не Нерон, а бомжи подожгли Рим — город, где солнце начинается с жердочки над обрывом.
Когда мы проснулись, Айя предложила мне пойти в музей — там на стенах всюду висят картины-символы, буквы. Видите ли, для нее было очень важно ходить со своим мужчиной в музей. И я не отказался, ведь это наша прямая мужская обязанность.
Мы ходили по залам, держась за руки и рассказывая друг другу наши видения, где и почему должны разъезжаться стены, исписанные буквами. Особенно меня поразил Пикассо.
В полпятого корявая бабуська-смотрительница начала оттеснять нас от картин, вежливо подталкивая руками, вытеснять из зала в зал. А другая бабуська тут же запирала за нами двери тяжелым неповоротливым ключом.
Мы побежали на третий этаж, но там творилось то же самое. Весь народ столпился на лестничных клетках.
— Что нам двери с амбарными замками, — шепнула мне Айя, — когда перед нами разъезжаются стены.
Погасили свет, и мне показалось, что я замурован в холодный простенок, с крышками от бутылок из-под пива, с голубиным пометом. Я остался совсем один. Но тут кто-то достал фонарик, кто-то зажигалку, послышались смешки и остроты, и толпа гуськом потянулась к выходу, где расползлась на три рукава: один к гардеробу, два к туалетам. Мы с Айей тоже вынуждены были разомкнуть наши руки. Я взял свое единственное среди сумочек и пакетов пальто и стал с интересом наблюдать за мистерией фонариков и зажигалок. Они суетились-светились, как пчелы в улье, им было хорошо и весело, а рядом в темных залах болтались тени повешенных и замурованных художников, соскребая со своих лиц голубиный помет и вынимая из ушей пивные крышки.
Мне стало почему-то страшно за Айю, когда она скрылась за дверью туалета и долго пропадала, а потом, к моей радости, как фокусница с горящими глазами, появилась из другой двери.
— Знаешь, — сказала она, когда мы вышли из «нашего дома», — я села на унитаз, а стульчак оказался теплым, согретым чьим-то телом. Это такой кайф — садиться на теплый унитаз, согретый специально для тебя в бездушном музее, и думать, что кто-то дарит тебе тепло своего тела. В этом есть что-то супервеликое, суперчеловеческое.
И тогда я понял, что люблю ее, очень люблю, и мы пошли по вечернему городу, намереваясь зайти в булочную за батоном и в молочную за кефиром, и по пути я спросил ее:
— А знаешь ли ты притчу о собаке, обезьяне и свинье?
— Знаю.
Захар Прилепин
Родился 7 июля 1975 г. в деревне Ильинка Скопинского района Рязанской области.
Закончил университет им. Н. И. Лобачевского.
Дебютировал в 2003 году в газетах «Консерватор» и «Лимонка» с главами из романа «Патологии».
Родился 7 июля 1975 г. в деревне Ильинка Скопинского района Рязанской области.
Закончил университет им. Н. И. Лобачевского.
Дебютировал в 2003 году в газетах «Консерватор» и «Лимонка» с главами из романа «Патологии».
Публиковал рассказы и повести в журналах «Дружба народов», «Континент», «Медведь», «Наш современник», «Новый мир», «Русский репортер», «Сноб» и др.
Вел рубрику в «Литературной газете» и колонку в журнале «Русская жизнь».
Колумнист журнала «Огонек».
Главный редактор нижегородского издания «Новой газеты».
Проза Захара Прилепина переведена на 14 языков.
Лауреат премий «Национальный бестселлер», «России верные сыны», «Солдат Империи», «Ясная Поляна» и др.
Библиография:
«Патологии», Андреевский флаг, 2005.
«Санькя», Ad Marginem, 2006.
«Грех», Вагриус, 2007.
«Я пришел из России», Лимбус-пресс, 2008.
«Ботинки, полные горячей водкой», Астрель, 2008.
«Это касается лично меня», Астрель, 2009.
«Леонид Леонов: Игра его была огромна», Молодая гвардия, 2010.
Верочка
Даже не знаю, с этим ли солдатом или с другим, но она убилась на машине где-то через год, лобовая авария, сразу насмерть.
А тогда мы с Вальком, братиком моим, гнали корову с пастбища и трепались о чем-то.
Корова предусмотрительно шла подальше от нас.
Дня, может, четыре назад мы обнаружили у деда в сарае кнуты и быстро освоили, как издавать ими оглушительный щщщёлк. После каждого удара эхо несколько раз отщелкивалось в ответ, и даже кукушка, чертыхнувшись, умолкала.
Уже на следующий день корова шла домой, держась от нас на расстоянии, чуть превышающем удар кнутом. Едва мы пытались приблизиться к ней, они припускала бегом, косясь на нас сливовым глазом — умная животина.
Путь к дому пролегал мимо пруда.
На третий день на нас заорали рыбаки — им казалось, что щелканьем кнута мы отгоняем карася от их залипших в сиреневой воде поплавков.
Пожаловались на рыбаков деду. Он ответил спокойно:
— Этот пруд я вырыл, щелка́йте сколько хотите. А то опять зарою. Будут на черноземе рыбу ловить…
И добавил:
— Если опять заорут — подойдите и кнутом по заднице им…
Рыбаки все были наши соседи, мужичьё взрослое и нестрашное. Мне ж и Вальку исполнилось уже по тринадцать: подходила пора, когда бояться стоило нас самих, круторебрых, всегда возбужденных, с громкими, галочьими голосами.
Рубах мы не носили, обуви тоже, к середине лета покрывались загаром, замешенным с цветочной пылью, оттого серебрились на солнышке, заметные издалека, как пятаки.
Этих двоих мы увидели впервые — парня и девчонку. Они, нацелившись удочками, стояли на берегу, метрах в семи друг от друга.
Парень не посмотрел на нас или, скорей, сделал вид, что не посмотрел. Зато девчонка сначала быстро оценила нас, когда мы подходили слева, а потом, повернув голову направо, так засмотрелась нам вслед, что, неожиданно соскользнув ножкой по илистому берегу, не удержав равновесия, смешно и с размаху упала на задок.
Парень ее заржал в голос, она и сама засмеялась беззвучно, не пытаясь подняться, а продолжая смотреть на нас.
Мы с братиком тоже хохотнули картавым галочьим хохотком.
Девушка была очень хороша, молочна, белозуба, и белый, в незатейливых цветках, сарафанчик ее — там, где грудь, был плотно наполнен и подрагивал.
Нужно было как-то еще себя проявить, и мы с братиком, не сговариваясь, отожгли каждый своим кнутом такой «щщщёлк», что, казалось, воздух дважды лопнул, как бумага.
— Э, хорош там! — грозно сказал парень нам вслед.
— Ага, щас, — ответил я, сам чуть пугаясь своей наглости — парень был явно на пару лет старше нас, на голову выше меня, на полторы головы — Валька, и в плечах бугрист и напорист.
— Э! — крикнул парень вслед еще серьезнее — Гольцы, бля!
— Че надо? — ответил братик, повернувшись и ощерившись.
— Лёх, ну хватит, чего ты? — сказала вдруг своему спутнику девушка, поднявшаяся с земли, — одновременно легкими шлепками стряхивая с… себя темное пятно.
— Оборзели совсем, — сказал тот недовольно, имея нас в виду, но вроде смягчившись на уговор своей девчонки.
Мы развернулись и пошли дальше.
Отойдя с полста метров, братик еще раз исхитрился и вдарил кнутом погромче. Корова привычно отбежала несколько метров, и вскоре опять побрела привычным ей шагом.
Случившееся на пруду несколько озадачило — в поселке мы знали всех, и со всеми не первый год держали добрые отношения, благо, что юношества тут было с десяток голов, не больше. Откуда эти двое взялись, мы и понять не могли.
Спросили у деда, он сразу ответил:
— А с Москвы приехали, дом купили, крайний на дальнем порядке. Москвичи, — заключил дед с легким пренебрежением, — Сахаровы фамилие. Мать, бабка и брат с сестрой.
— Сестра! — обрадовались мы с братиком одновременно повернувшись друг к другу. — Она сестра ему!
Едва пригнав корову, мы развернулись и, мелко подрагивая, отправились на пруд.
— Холодновато что-то, — сказал братик хмуро, едва выйдя за ворота.
В сарайке у двора всегда висели старые дедовы пиджаки — мы быстро приоделись, а я еще и кепку нацепил.
Волосы мои белые, аляные падали на лоб, а мне хотелось чуб, как у Есенина, для чего я иногда то носил на глупой юной башке жесткую сетку с винной бутылки, то поливал голову водой и зачесывал прядь со лба назад. Пока волосы были сырыми, чуб смотрелся почти как у рязанского поэта. Но волосы подсыхали, чубчик начинал сначала рогатиться, а потом и вовсе осыпался ссохшейся соломой.
Кепку, в общем, надел я.
Шли молча, в двух словах решив, что если придется — драться будем вдвоем. Взрослого на пару не в западло завалить. По одному с ним никто из нас не справился бы.
Втайне, конечно, драться-то никак не хотелось, чё за удовольствие — нас же к сарафанчику влекло, а не в лоб получить московским кулаком.
Москвичей мы увидели издали — собрав удочки, они неспешно двигались нам навстречу. Мы чуть сбавили ход и приняли вроде как разбитной видок; ноги ж, однако, у нас были вполне себе деревянными.
Братик сплюнул в траву, я несколько раз сжал и разжал кулаки, москвич щурился, разглядывая нас, и слегка улыбался. Расстояние меж нами все уменьшалось, столкновение казалось неизбежным, но девушка вдруг встала, оперлась брату на плечо, сняла тапочку и начала вытрясать из нее сорную крупу.
Осмысленно ли сделала она это, нет ли — кто знает, — но сразу получилось так, что драться стало неуместно.
— Ничё не поймали? — кивнув на пустое ведерко в руках москвича, сказал братик с легкой усмешкой, но без особой издевки.
— А чего это вы оделись как клоуны? — не отвечая ему, ухмыльнулся парень, оценив наши пиджаки. Братику пиджак был великоват, и впопыхах он забыл засучить рукава. А мне, соответственно, маловат — и у меня руки свисали голые чуть не по локоть. И еще эта кепка на голове.
— Юрий Никулин, — кивнул парень на меня, — и Карандаш, — давясь от смеха, добавил, указав сестре подбородком на братика.
Девчонка тоже засмеялась, на обеих щеках у нее обнаружились ямочки. Мы смотрели ей в рот: казалось, что она только что ела мороженое с малиной.
Наконец она бросила тапочку на землю, сняла руку с плеча брата и представилась:
— Верочка!
— Валёк, — подумав, ответил братик.
И я назвался.
Помолчав секунду, парень протянул нам здоровую белую лапу:
— Лёха!
Лёха оказался веселым и приветливым типом шестнадцати лет, в дружбе совершенно беззлобным. Он запросто мог зарядить в челюсть незнакомому человеку по малейшему поводу, но едва ты становился его товарищем — прощал тебе такое, за что другому бы сломал голову.
Верочке давно исполнилось четырнадцать, и пятнадцать были уже недалеки. Эти ее розовые годы вовсю цвели; разговаривая с ней, я всегда смотрел куда-то наискосок — не было никакой возможности удержаться глазами на ее лице: глаза мои, как теплое сливочное масло, сразу начинали соскальзывать вниз и расползаться в стороны.
В наших новых друзьях не было ничего городского, московского — они замечательно просто вписались в деревенскую жизнь. Всякий раз, когда мы с братиком подходили к их дому, Лёха или мастерил за столярным станком, или, сидя на крыше, что-то подбивал там, или вычищал навоз из сарая. Верочка же прибиралась по дому, но, заслышав наши голоса, выбегала с веником, всегда улыбающаяся, махровый на трех пуговицах халатик до колен, ножки в белесом солнечном пушке, на груди ни крестика, ни цепочки.
Мать их с пяти утра была на работе, ложилась спать сразу после вечерней дойки, а бабка безвылазно сидела в доме — в общем, мы их даже не видели. Спросили как-то про отца — выяснилось, что отец Верку и Лёху оставил.