Валёк, не видя ее лица, сипло хохотнул и этим Верочку разбудил.
Она дрогнула плечом и близоруко обернулась к нам, посмотрела сначала на меня, потом на Валька…
Чтобы не идти вослед солдатам, мы двинулись домой другим путем — мимо пруда, где месяц назад познакомились с Верочкой и Лёхой.
Лёха с Вальком заспорили про какую-то мужскую ерунду, я приотстал, поджидая медленно и задумчиво идущую позади всех Верочку.
Лицо ее показалось мне грустным.
Никакая шутка, способная развеселить ее, не просилась ко мне на язык — и вместе с тем я чувствовал странную вину перед ней, непонятно за что.
С тех пор как мы подрались, никто кроме нас с братиком у ее дома не появлялся — только я и Валёк.
Однажды, оглядывая нас, собравшихся на вечерние посиделки, — на этот раз в резиновых сапогах, так как после дождя, — дед сказал весело:
— О. Как гусары. Сахарина растает, когда увидит.
И потом вдруг добавил серьезно:
— Одна беда: вы слишком молодые для нее.
Мы с братиком самолюбиво хмыкнули — кто в тринадцать лет признает себя слишком молодым!
Не знаю, зачем, вспомнив про этот разговор, я вдруг послюнявил безымянный палец на левой руке и поспешно стянул с себя серебряное колечко.
— Верочка, — позвал я.
— М? — подходя ко мне, она подняла лицо, слабо тронутое улыбкой.
— Вот. Это тебе.
Взял ее теплую кисть и, сразу угадав, какой именно пальчик годится, надел девушке колечко на указательный.
Ни в чем не отдавая себе отчет, я быстро поцеловал Верочку в потную, пахнущую травой, чуть липкую щеку — она чуть кивнула головой мне навстречу — и в итоге получилось почти что в губы.
Развернулся и побежал догонять братика с Лёхой.
Догнав их, раздумал останавливаться и побежал дальше.
Пацаны необидно засмеялись мне вслед.
Через неделю Лёха зачем-то укатил в Москву. Мало того, он уехал вместе с матерью, что означало одно: Верочка и бабушка остались вдвоем. Никого больше нет в их доме.
Да и что нам бабушка, бабушка вообще не считается. Мы ее так и не видели ни разу за все лето. Может, она с кресла не встает. Накроем ее простынкой, как дрозда…
С самого утра мы с Вальком затаились в нудном, неотвязном и душном предчувствии. Вечера ждали весь день, без конца забегая домой, чтоб посмотреть на часы — корову было положено пригонять к девяти вечера, но мы не сдержались и пошли за ней на пастбище, когда не было и семи.
Через сорок минут уже выслушивали незлобную ругань деда, который сердился, чего ж мы корову в обед не пригнали тогда.
— Позовет она нас в дом или нет? — не слушая деда, негромко спросил Валёк.
Я пожал плечами. То есть собирался пожать, но они у меня будто подпрыгнули. Братик с сомнением оценил мой жест.
— Ты спать не хочешь? — спросил он на полном серьезе, что в его случае значило готовность к наглой хохме. — Ты там книжку свою не дочитал вроде…
Я раскрыл обиженный рот, чтобы ответить, но, не дождавшись моих слов, Валёк засмеялся; ну и я за ним.
Вечеряли мы в лучшем случае минуты полторы, но, скорей, и того меньше. Не прожевав, хапнули кусок сала, кусок хлеба и, стараясь миновать деда, любившего ужинать с нами, вынырнули в заднюю дверь, ведущую в сад.
Прокрались меж деревьев, перелезли через забор и были таковы.
Отругиваясь на лай соседских собак, заспешили. Я иногда облизывал губы.
Верочкин дом оказался темным и безмолвным.
— Свет выключила и ждет нас, — сказал братик, обернувшись на меня.
В легкой полутьме вдруг показалось, что он все-таки всерьез жалеет, что взял меня с собой.
Мы постучались в окно, совсем негромко, чтоб бабушку не разбудить. Бабушкам ведь положено спать в такое время, пусть почивает себе.
— А давай Верочку развеселим, — предложил братик, не дождавшись ответа из дома. — Заберемся на крышу и позовем ее в печную трубу?
— А бабка? — засомневался я.
— Да не услышит эта бабка ничего, — уверил братик.
Мы вскрыли калиточку, запиравшуюся на деревянный засов изнутри, потыкались в темноте по двору, лестницу не нашли, но от соседского фонаря уже падал свет, и в этом богатом освещении мы обнаружили, что на крышу можно забраться с верстака.
Так и сделали: первым я, у братика чуть не хватило роста, тогда он снизу протянул мне палку, и я вытащил его, уцепившегося за эту палку руками.
Задыхаясь от смеха, мы карабкались по крыше, предвкушая, как сейчас развеселится Верочка.
Обхватив печную трубу, уселись по разные стороны от нее и тут услышали, как со скрипом раскрылась входная дверь в дом.
— Верочка! — позвал старческий голос.
Мы притихли.
— Верочка! — еще раз окликнула бабушка; но ей никто не ответил.
Верочки не было ни дома, ни на улице. Она нас не ждала.
— Верочка! — снова позвали ее с порога, и опять безответно.
Дверь захлопнулась.
Даже не из хулиганства, а скорей от разочарования, братик вдруг гаркнул прямо в трубу. Звук получился страшным. От удивленья мы раскрыли восторженные и чуть напуганные глаза.
Тут же услышали, как по дому, похоже, в некотором испуге, быстро перебежала от окна к окну Верочкина старушка.
Братик наклонил лицо к трубе и заскулил; получилось восхитительно похоже.
Бабушка снова затопотала по дому, не умея определить источник звука.
— Кыш! — выругалась она неизвестно на кого. — Кыш! Кыш!
— Завывай в трубу, — велел мне братик.
Сначала нерешительно и увлекаясь все более и более, я стал выводить негромкие, тоскливые волчьи взвывы.
Братик тем временем сполз по крыше и той палкой, при помощи которой я его вытаскивал, постучал в окно.
— Кто? — громко позвала бабушка в доме.
Братик споро вернулся на козырек крыши, на пузе ловко спустился на другую сторону и постучал в противоположное окно.
— Да что ж это такое, кто ж там воет! — услышал я, как ругается бабушка, и, перестав выть, засмеялся, дурея от нашего бесстыдства.
Отплевываясь, братик добрался до меня и полез палкой в трубу, желая понять, что будет, если ей поболтать там, как ложкой в стакане.
Остановил нас Верочкин голос.
— Бабанечка, ты кого ругаешь? — сказала она где-то совсем близко.
Мы прилипли к крыше — на удачу оказавшись с той стороны, куда не падал свет соседского фонаря.
— Верка! Ты где была?! Где ты была, я спрашиваю?! — зашлась бабуля в ругани.
Под шум мы поспрыгивали с крыши, пролезли сквозь известную нам дыру в заборе и снова зашли к дому со стороны калитки, как добрые гости.
У калитки стоял парень в солдатской форме, ростом даже повыше Серёги. Увидев нас, солдат не двинулся с места.
Мы остановились, словно пред нами находилась большая собака, хоть и спокойная, но ведь без цепи.
Подумав, солдат отвернулся от нас в сторону Верочкиного дома.
Постояв недолго, мы с братиком развернулись и ушли.
— Бабка совсем из ума выжила, — весело жаловался вернувшийся Лёха, отряхивая с колен пыль. — Третий день твердит, у нас черт завелся на чердаке. Воет каждый вечер. Так и пришлось лезть туда…
— Ну и как черт? — спросил братик равнодушно.
С утра у Валька никак не получался оглушительный щщщёлк кнутом. Он настолько разозлился, что отрубил своему кнуту кусок хвоста.
— Черта нет, — ответил Лёха просто.
— А Бог есть? — поинтересовался я.
Я, в отличие от Валька, даже щёлкать не начинал в то утро.
— Это ты у нас книжки читаешь, — оголил Лёха зубы. — В книжках должно быть написано.
— Верочка-то где? — поинтересовался я.
— А на пляже, — ответил Лёха. — Пойдем тоже. Взмок на этом чердаке.
Подивившись мельком тому, что Верочка пошла на пляж одна, мы отправились вослед за ней.
Лето шло к завершению, и никакой жары уже не было. И даже серебро на наших с братиком плечах как-то отускнело и грязно подтекало.
Лёха что-то лепил по поводу столичных передряг, но его никто не слушал.
Верочка сидела на берегу с раздетым по пояс солдатом. Больше вокруг никого не было.
Они спокойно и медленно целовались в губы. Солдат аккуратно ее придерживал за бедро. На ней было засученное чуть выше круглых щиколоток синее трико и завязанная узлом на животе рубашка. Она однообразно гладила солдата по спине рукой с серебряным колечком.
Вся спина солдата была ровно покрыта разноцветными, плотными и частыми угрями. Руке было все равно.
Заслышав нас, они перестали целоваться.
На лицо солдат оказался симпатягой: полуседой-полурыжий чуб, смуглая, чуть обветренная кожа на щеках, крепкие скулы, отличной формы подбородок, твердая, взрослая морщина на лбу, большие глаза, смотревшие несуетливо.
Он так и посмотрел на нас, совсем просто, без малейшего раздражения и, похоже, не признав во мне и в братике ночных гуляк у Верочкиного дома.
И Верочка посмотрела на нас ровно его же несуетливым и неузнающим взглядом; когда только научилась.
Лёха протянул солдату руку первым.
Поспешно поздоровались и мы.
Полубоком рассевшись к Верочке и ее парню, мы раскинули карты. Поначалу все стопорилось, а потом игра пошла и мы даже развеселились.
Верочка и солдат иногда шептали что-то друг другу, а потом снова начали целоваться. Делали это ласково и тихо, будто то ли на заре, то ли на закате ходили вдвоем в теплой, золотистой воде, заходя то по колени, то чуть-чуть выше. То по колени, то чуть-чуть выше.
…А колечко мое и сейчас на ней.
Лес
* * *Фамилия друга была Корин. Он был низкорослым, носил черную, как у горца, бороду, говорил веселые вещи резким и хриплым голосом, напоминал грифа, который пришел что-нибудь клюнуть.
У него на ногах росли страшные вены, будто их сначала порвали, а потом, вместо того чтоб сшить, повязали узлами. Узлы от постоянного пьянства набухли.
Я чуть-чуть брезговал и отворачивался, но он все носил туда-сюда предо мной эти узлы купаться и еще подолгу не заходил в воду. Стоял по колено в реке, сутуля белые плечи, время от времени поворачиваясь к нам и что-то громко произнося.
Рыбы от его голоса вздрагивали и уходили в тень.
Я слов не разбирал вовсе и только смотрел на рот в бороде.
Отец мой слова понимал, но не отвечал. Иногда кивал, чаще закуривал — закуривать было одним из привычных ему способов ответа. Он изредка мог закурить, устало не соглашаясь, но чаще закуривал, спокойно принимая сказанное собеседником.
Мы сидели на майском берегу, под щедро распустившимся летним солнцем, у тонкой реки и быстрой воды. Вода называлась Истье, а недалекая деревня — Истцы. Вокруг стоял просторный и приветливый в солнечном свете сосновый лес. Высокими остриями он стремился в небо. Если лечь на спину и смотреть вверх — промеж крон, — начнет казаться, что сосны вот-вот взлетят, вырвавшись из земли, и унесут в своих огромных корнях, как в когтях, целый материк. И меня на нем.
Когда Корин являлся из теплых речных вод, он ненадолго зарывал свои узлы в золотистый песок и блаженствовал, расчесывая бороду цепкими крючковатыми пальцами.
— Захар, ты дурак! — каркающим голосом восклицал Корин. Все друзья отца называли его «Захаром», хотя он был Никола Семёнов сын. Дураком, между прочим, его не называл никто.
Отец подергивал плечами, словно по нему ползала большая грязная муха.
Вид отца не располагал даже к тому, чтобы немного повысить на него голос. Он был выше всех мужчин, которых я успел к тому времени увидеть. Плечи у него были круглые и пахли, как если с дерева, быть может, сосны, ободрать кору и прижаться щекой. Каждый день отец играл в большой комнате двухпудовой гирей, всячески подбрасывая ее вверх и ловко ловя, но мне всегда было жутко, что она вырвется, пробьет стену и убьет маму на кухне.
У отца были самые красивые руки в мире.
Он умел ими запрягать лошадь, пахать, косить, срывать высокие яблоки, управлять лодкой, в том числе одним веслом против течения, очень далеко заплывать в отсутствии лодки, водить по суше мотоцикл, автомобиль, грузовик и трактор, строить бани и дома, рисовать тушью, маслом и акварельными красками, лепить из глины, вырезать по дереву, весело играть в волейбол и в теннис, составлять достойную партию хорошему шахматисту, писать каллиграфическим почерком все что угодно, а также обычным почерком писать стихи, показывать фокусы, завязывать редкостные морские узлы и петли, красиво нарезать хлеб, ровно разливать водку, профессионально музицировать на аккордеоне, баяне, гармошке и гитаре, в том числе проделывая это на любых свадьбах, попутно ровно разливая водку, гладить свои рубашки, гладить меня по голове, но это реже.
Я еще не знал, что не унаследую ни одно из его умений. Наверное, я могу погладить себя по голове, но ничего приятного в этом нет.
Отец наверняка мог стать гончаром или пекарем или кем угодно, если ему хоть раз в жизни кто-нибудь недолго показал, как это делается.
— Захар, что мы делали целую жизнь? — риторически, словно с кафедры, а не с песчаного бережка, вопрошал Корин.
Мой отец и Корин учились вместе в школе, а затем в университете и всю жизнь преподавали историю в различных учебных заведениях.
— Если бы мы были химики, физики или орнитологи — мы бы преподавали знание реального мира. Но мы занимались ис-то-ри-ей! И теперь выяснилось, что мы учили либо несуществующим, либо абсолютно лживым вещам. Это как если бы мы были орнитологи и доказывали, что летучая мышь — птица, и она все-таки питается кровью, а также высасывает молоко у коз и коров… Знаешь, что мы делали? Мы целую жизнь умножали ложные смыслы!
— Это не так, — сказал отец, поморщившись; у него был еще какой-то короткий довод, который он не успел произнести, но тут Корин гортанно захохотал, потому что ему явно нравилось говорить самому, и гортань его получала удовольствие от бурленья, клокотанья и рокотания голоса.
— Захар, ты дурак! — сказал он весело. В голосе чувствовались две странно сочетаемые тональности: давнее и безоговорочное уважение к отцу и очевидное удовольствие, которое Корин получал от того, что мог в меру нагрубить ему на правах давней дружбы.
Все это было так необычно мне, что я тихо засмеялся.
— Что ты смеешься? — вдруг быстро и серьезно спросил отец.
Быстро он говорил всегда; но с полной, непогрешимой серьезностью — только в исключительных случаях.
Я уже знал, чего он не любит. Он не любит спорить, ловить рыбу удочкой, впрочем, ловить рыбу сетью иногда можно, пить пиво, хотя тоже иногда можно, когда мама ищет в его карманах деньги и особенно когда находит, когда громко играет плохая музыка, когда ему гладят голову.
Вообще, короткий список, потому что он годами пребывал в спокойном состоянии духа, если никто не гладил ему голову.
Но вот ему не понравилось, что я смеюсь, и с тех пор я больше так никогда не смеялся.
Хотя и случаи не предоставлялись, но если б представились — я бы даже не улыбнулся.
Корин вроде бы ничего и не заметил, но что-то такое сыграло в воздухе, и он, разом забыв тему про дурака, вдруг выступил с заманчивой идеей.
— Захар, а помнишь, мы с тобой катались на велосипедах через лес в старые монастыри?
Отец никак не отреагировал — но вид его был умиротворен — что в его случае означало и доброжелательность тоже.
Монастыри были разрушенные, в них раньше жили раскольники, а теперь не жил никто.
— Захар, давай сплавимся туда по реке? — предложил Корин. — На велосипедных колесах до монастырей добираться полчаса. А по речке часа за два, ну за три, спустимся. Полюбуемся местными красотами глазами раскольников, бежавших от окаянного никонианства.
Вода в Истье была ласковой и смешливой. С высокого берега реки, неустанно подмываемые, то там, то здесь, в воду ежегодно обрушивались накрененные и подсохшие дерева. Вонзившиеся в дно, тяжело лежали они — иногда чуть сдвигаемые весенним разливом, но с его окончанием вновь оседавшие — раскоряженные, черные, непросыхающие. Деревень вдоль реки не было.
— Ты сплавлялся, что ли, туда? — спросил отец, медленно дымя беломориной.
— В том-то и дело, что никогда, Захар. У меня и лодки нет. И никто тут давно не сплавляется меж этих коряжин. А ведь очень любопытно было б! И чадо твое, опять же, осмотрелось бы во внутренностях русского леса.
Отец еще покурил, не отвечая.
— У монастырей, — продолжил Корин, — как раз нынче стоят лагерем мои знакомые археологи, и, кстати, на нескольких авто. Они, во-первых, обрадуются нам, — нежданно спустившимся по реке, а во-вторых, легко доставят нас обратно в дом. На машине — это вообще минутное дело.
— Так на чем поплывем? — спросил отец.
— У нас есть приспособления, неведомые раскольникам, — сказал Корин. — Автомобильные камеры, числом две.
— Сплаваем, сынок? — посоветовался отец.
* * *Корина звали Олег Маевич.
Мама говорила: это оттого, что он мается. Но у меня вид Корина был напрямую связан с месяцем маем, с теплом и наступающим летом. И эти его майские красные губы в черной, но сырой от воды и золотящейся на солнце бороде!
Если закрыть глаза и попытаться вспомнить его влажный рот в бороде — почему-то всегда представляется сочный кус арбуза.
Но если зажмуриться изо всех сил и даже натереть веки ладонями, а потом вдруг открыть глаза — то вместо бороды обнаружится курчавая стая мух, которая разом разлетится, оставив Корина с голым лицом.
…Мы наезжали сюда в гости на выходные в конце весны и потом в конце лета.
Корин в прошлом году забросил преподавание и жил на пенсию своей сумасшедшей, учившейся когда-то в институте благородных девиц, бабушки, сдавал ее квартиру в городе и, кажется, еще чем-то втихую приторговывал — может, лесом. Потому что рыбалку он, как и отец, не признавал.